Мне не хватало смелости признаться себе в том, что подобный разлад переживает далеко не каждый ребенок, что чувство отвращения к собственному голосу знакомо тоже не всем и что, быть может, только мой голос звучит из динамика столь неестественно. Я боялся даже подумать, что все шестеро вполне довольны своими голосами, которым ничуть не грозит обезображивание во времени. У детей красивые голоса, никакая звукозапись их не испортит.
Получается, меня мучили не сомнения, а обыкновенная зависть; получается, я не хотел с помощью записи сохранить красивые голоса шестерых детей, не хотел доставить им удовольствие говорить в микрофон, не хотел, чтобы они испытали радостное волнение и гордость при мысли, что несколько сказанных ими слов останутся на пластинке. Волнение, пожалуй, такое сильное, что их сбивчивый рассказ то и дело прерывался бы смехом или легкой потасовкой, во время которой дети, шутливо отталкивая друг друга, боролись бы за микрофон, — ведь именно голос победителя записался бы лучше других. Я не хотел допустить, чтобы детские голоса звучали для посторонних людей, которые в глаза не видели малышей, никогда с ними не разговаривали, а следовательно, не раскрывали себя им. Я не хотел, чтобы кто-то услышал хотя бы звук из уст этих шестерых детей, даже в далеком будущем, после их смерти или после смерти их детских голосов, которым рано или поздно придется уступить место взрослым голосам.
Или стоит копнуть еще глубже, чтобы найти объяснение моей нерешительности, моим терзаниям? Быть может, они порождены страхом за детские голосовые связки, которые словно изнашиваются при каждой записи, с каждой выдавленной на воске канавкой, словно умышленное подслушивание и случайное не равнозначны? И, вопреки моим представлениям, в записанном голосе не только обнажается нутро человека, но и сам голос чего-то лишается и впредь в чистом виде существует лишь на черной лаковой пластинке? Неужели каждый отданный на консервирование звук — это украденная у человека частица его голоса, пусть даже самая малая?
Вот, значит, откуда инстинктивный страх, преследующий меня с детства, нежелание записывать мой собственный голос, вот откуда чувство неловкости при прослушивании, как будто от меня, не сказав ни слова, отщепили кусочек души, который перешел теперь в собственность к другому.
Я боюсь за свой голос, пусть даже он скрипуч и неприятен и ни на что не годен, особенно если нужно с помощью особой интонации передать непередаваемое словами движение сердца. Этому тайному страху нет определения, но, быть может, неблагозвучность моего голоса, без прикрас, такого, какой есть, правдиво выражает, каково это — больше всего на свете бояться кражи голоса.
В таком случае мой план — создать карту человеческого голоса — порожден бессознательным желанием вечно подставлять лоб опасности: как бы ненароком не запечатлелся на воске сорвавшийся с губ предательский смешок, вздох или словечко, пока ты приближаешься к звукозаписывающему аппарату, ни на секунду не упуская из виду микрофон. В конце концов, я тот, кто ведет иглу.
К нам пришла мамина парикмахерша. Просто кошмар, стричься — это ужасно. Малышам больно, Хедда рыдает и визжит, когда на ней завязывают накидку, а только увидит ножницы, начинает елозить на стуле и вертеть головой. Парикмахерша почти в отчаянии, одной рукой пытается держать Хеддину голову, чтобы ножницы случайно не выскользнули и в довершение всего не поранили сестру. Ведь так и прическу недолго испортить. А это хуже всего — Хедде тогда придется сидеть смирно гораздо дольше. После этой пытки у сестры под подбородком, там, где парикмахерша крепко держала ее своей большой рукой, остается красное пятно. Следующая — Хильде, потому что Хольде где-то спряталась, скорее всего убежала в сад. Вообще-то второй всегда стригут Хольде, но у парикмахерши нет желания ждать, и Хильде вынуждена подчиниться, парикмахерша мечтает побыстрее управиться, она уже очень нервничает — наверняка заметила, что мы все страшно боимся.
Меня вызывают в самом конце. На полу валяются состриженные волосы моих сестер и брата. На меня накидывают пеньюар и осторожно, чтобы едкая пена не попала в глаза, моют голову. Потом появляются расческа и ножницы. Я стискиваю зубы, парикмахерша начинает сзади, а там ничего не видишь, только чувствуешь, как теребят твои волосы. Только слышишь, как щелкают ножницы. Волосы падают на пол, остается надеяться, что сострижено не слишком много, мы по-прежнему хотим заплетать косички. Нельзя смотреть, нельзя шевелиться, иначе уколют. Мое ухо! Сколько можно вокруг него выстригать? Я как будто сама превратилась в ухо, чувствую малейшее движение воздуха, чувствую холодок ножниц, чувствую, как металл почти дотрагивается до меня. Поскорей бы это закончилось.
Всякий раз после стрижки каждому полагается вознаграждение: едим на террасе пирог, мама ненадолго подсаживается к нам. Ее голову тоже привели в порядок, волосы вкусно пахнут, светлые кудряшки блестят на солнце. Это от лака. Девочкам еще не разрешается пользоваться лаком. Мы рады, что все закончилось и парикмахерша ушла.
Она появляется каждые два дня и делает маме укладку, а по субботам мама сама ходит в салон. А папа, интересно, когда стрижется? Его волосы всегда лежат очень аккуратно, дома, на приемах и во время выступлений перед народом. Откуда у него время на парикмахера? Или тот приходит к нему на работу? Но ведь там столько дел, папа бегает из одной комнаты в другую, проверяет, контролирует, выслушивает доклады и планы.
Может, папу стригут, когда он пишет дневник? Нет, он же диктует, а значит, расхаживает по комнате туда-сюда, читает свои записи, курит, придумывает, как лучше сказать, и комкает листы, один за другим. И ему нельзя мешать. Однажды папа сказал, что дневники — дело очень важное, позже их издадут в виде отдельной книжки, которую ждет огромный успех, поэтому каждое слово должно стоять на своем месте. Все, что он заработает на дневниках, сказал папа, предназначается нам, детям, на эти деньги мы сможем жить, все шестеро, когда его не будет. Он все уладил, договоры давно заключены, и ни один издатель уже никак не напортачит.
Или папу стригут, когда он за столом, где военная карта? Тогда все засыплет обстриженными волосами, и войска придется срочно перебрасывать. Может, во время совещаний с работниками радио? Тоже вряд ли — что подумают люди, если папа с растрепанными волосами начнет ругать плохие передачи? Не может же в это время за его спиной стоять парикмахер и стричь. А когда папа бесится и кричит на всех подряд — «дерьмовая война», «вы, задницы, уроды» — ну как тут не вертеть головой, тут парикмахеру останется только развести руками. И все равно волосы у папы почему-то всегда лежат аккуратно. Наверное, это папин секрет.
Куда меня занесло, какого черта я здесь делаю, на жесткой постели, которая к тому же скрипит, это какие-то узкие нары, это вообще не моя кровать, и воздух странно неподвижен, что за бледный свет, где темнота, неужели ночь кончилась, и откуда такой застоявшийся запах, чем так неприятно пахнет, тяжелый человеческий дух вперемешку с вонью дешевых моющих средств и спирта; эта незнакомая комната насыщена больничным запахом, два стула, стол, казенный шкаф, хотя на самом деле здесь не так тихо — время от времени слышу грохот орудий, доносящийся откуда-то издалека, приглушенный, где-то идет перестрелка. Что это, война, фронт, тыл? Что, в конце концов, там за голоса, что меня разбудило? Ведь кто-то говорит, не очень далеко, и голос как будто знакомый: «А теперь расскажите обо всем».
Говорит доктор Хельбрант, главный врач больницы; хотя нет, это госпиталь, полевой госпиталь.
Я ранен? Ощупываю колени, грудь и руки — нет, никаких повязок и никаких болей. Теперь, кроме ясного, холодного голоса, передо мной возникает лицо того самого доктора Хельбранта, который вчера встречал меня в окружении раненых. Правда, сегодня ни один из них пока не показался. Раненые… Дома рассказывают, что на некоторых живого места нет и они круглые сутки кричат от боли. Конечно, не сравнить с теми калеками, которые разгуливают по городу, позвякивая медалями за отвагу: черные кожаные руки, глазные повязки, костыли, пустые рукава в кармане пиджака или высоко подвернутые пустые штанины.