В какой-то момент дети обнаружат, что не могут распоряжаться своим голосом по собственному усмотрению. Хельмута сие горькое открытие ждет самое позднее с ломкой голоса: неповинующаяся гортань, болезненный очаг, незаживающая рана в горле, рыхлые, раздраженные связки. Слабеет даже язык, так как изо рта вылетают искаженные звуки, высота которых колеблется. И Хельмут придет в ужас, когда однажды его голос выйдет из повиновения, причем навсегда.
Любые неприятности в этот период — головные боли, ломоту в конечностях и нарушения координации — списывают на растущий организм подростков. А если все дело в изменениях голоса, если ощущение разлада с миром вызвано ими? Не это ли больше похоже на правду? Ведь в процессах звукообразования и говорения участвуют, как известно, многочисленные мускулы, напрямую не связанные с речевым аппаратом, а следовательно, изменения голоса отражаются на общем состоянии организма. Получается, что голос имеет гораздо большее значение, чем принято считать, ибо его фальшивость отдается глухою болью в каждой клеточке тела. И если ломку голоса связывают со взрослением, то есть с половой зрелостью, стало быть, в полную силу он начинает звучать только после того, как юноша познает женщину.
Мой голос никогда не ломался, тут я целиком полагаюсь на память. А память вряд ли меня подводит, иначе я говорил бы сегодня низким голосом, как другие мужчины. Кажется, мой голос никогда не менялся, никогда не сползал в более глубокие регистры. В своей закоснелости мои речевые органы извергают совершенно не подобающие моему возрасту звуки, интонация насквозь фальшивая, тембр высокий, что никак не увязывается ни с телосложением, ни с движениями взрослого человека, однако и детской искренности в голосе тоже нет.
Речь ребенка смешанная, ибо постепенно обрабатывается окриками, муштрой, строгостью.
Папа, тяжело дыша, поднимается по лестнице. Хельмут весь дом переполошил своим ревом. Папа уже в коридоре, зовет меня, кричит:
— Хельга, что там происходит? Что ты снова не поделила со своим младшим братом?
— Он сам виноват, сломал мои часы!
Братец стоит с багровым лицом и вопит, а когда появляется папа, бежит к нему. Тот, ясное дело, берет его на руки и сердито смотрит на меня:
— Тебе же хорошо известно, что Хельмута нельзя бить, он еще маленький и не хотел ничего плохого.
Хельмут всхлипывает, уткнувшись носом в папин рукав, и глядит так, будто он ни при чем. Просто-напросто развинтил мои часы с красным кожаным ремешком и всё оттуда вытащил. Он никого вокруг не замечал — так остервенело ковырялся в механизме. Отверткой. С таким упрямством и яростью, что даже язык прикусил, и кончик его налился кровью. А когда наконец увидел меня, перепугался. Замечательные часы испорчены. Стрелки погнуты, тут больше ничего не исправишь. Брату досталась пощечина. Тот сразу в слезы и в бешенстве смел рукой со стола все детальки. Потом бросился к двери и заревел еще громче, чтобы папа на лестнице услышал.
— Ты слышишь меня, Хельга? — папа говорит строго.
— Но ведь Хельмут, Хельмут всё поломал.
— Пожалуйста, выражайся яснее, когда говоришь с отцом.
— Хельмут сломал мои часы.
Хильде и Хольде стоят в дверях — пришли посмотреть, что тут за шум. Папа чуть не бесится:
— Замолчи и ступай к себе в комнату.
— Но Хельмут развинтил их и заслужил по уху.
— С меня хватит, Хельга, какая наглость с твоей стороны.
Теперь и мне достается смачная затрещина. Я тоже начинаю рыдать, бегу в комнату и кричу:
— Так нечестно!
Пала устремляется следом. Только бы успеть закрыть дверь и два раза повернуть ключ. Папа стучит, папа барабанит:
— Хельга, открой! Открой немедленно, нельзя запираться, и тебе это хорошо известно.
Но он все равно не войдет, может надрываться сколько угодно. Второй раз ему меня не ударить, я в своей кровати, уткнулась в подушку. Она уже намокла от слез. Вот Хельмут почти всегда плачет без слез, плачет не от обиды, а от бешенства, потому что не хватает силенок меня поколотить. Если прижать подушки к ушам крепко-крепко, то почти не слышно, как папа стучится, кричит и свирепствует.
Хельмут еще дитя и не знает, что делает, он совсем маленький, и Хильде маленькая, Хольде и Хедда тоже, а Хайде подавно. Все еще маленькие, им все разрешается. Только родители имеют право наказывать, а у самой старшей, видите ли, нос не дорос. Зато сносить проделки этих дьяволят, присматривать за ними, когда у мамы болит голова, когда она лежит в постели и в доме надо ходить на цыпочках, — тут Хельга уже достаточно взрослая. Мама может отдыхать, папа ночевать в Ланке и вообще целыми днями не появляться дома. Все равно старшей строго-настрого запрещено препираться с малышней. «Хельга уже многое понимает, — говорит папа, когда хочет похвалиться мной перед другими, — она так трогательно заботится о сестренках и брате».
Папа в коридоре до сих пор кричит:
— Сегодня никаких фильмов! Слышишь, Хельга, никаких фильмов.
Потом стук прекращается. Хельмут, скорее всего, опять играет с моими часами — конечно, ему разрешили, единственному мальчику все позволено. Мы, остальные, — обыкновенные девчонки. Хайде еще хорошо, о ней мама заботится по-настоящему. Все взрослые дивятся ее голубым глазам. Но ведь цвет еще изменится, в конце концов у всех детей сначала голубые глаза.
В детской смеются Хольде и Хильде. Играют в куклы? Хельмут продолжает издеваться над часами, разбирает на детальки. А может, строит из кубиков дома и машины. Вообще-то он еще не умеет обращаться с отверткой, маловато извилин. Папа наверняка наябедничает о нашей ссоре маме, наверняка скажет, что брат просто тихо играл сам с собой. А мама даже не спросит, так ли все было на самом деле, только посмотрит сердито и сделает вид, что у нее болит голова. Вот и няня появилась, что-то говорит сестрам. Теперь стучится ко мне: «Хельга, хорошенько оденься и причешись, скоро подадут ужин».
Дальше тянуть некуда, надо открывать. Надеюсь, папа не будет ужинать. Послушаю на лестнице, внизу ли он.
В дело идут отвертки, таблички с названиями улиц снимаются со стен домов. У мужчин израненные пальцы, руки от непрерывного и быстрого завинчивания в мозолях. Подключаются гончары, приступают к глазурованию. Все лепится вручную на гончарном круге, затем обжигается. Каждому новую кружку. Летний ветер гуляет по сочным лугам. Начинается покраска. Зеленый карандаш проходится по угодьям и очищает клумбы от чертополоха. Берет на заметку поля и луга. Теперь стены: замазывается реклама. Карандаш вгрызается в сорняки, вырывает охапками, не оставляет ни листочка на деревьях, валит деревья. Масштабы прополки поражают. Отработанная мякина. Тенистые склоны, просеки, выжжены названия населенных пунктов, амбары, усадьбы, пашни. Бескрайняя преданная огню земля. И языки пламени. Лебединая песня, а ведь это только начало.
Кампания идет полным ходом. Целая область обведена зеленым карандашом. Время взяться за книги. Грядет чистка библиотек. Зеленый карандаш оставляет глубокие раны, выгрызает враждебную лексику Названия улиц, французские, заменяются немецкими. Готический шрифт. Карандаш подчеркивает, правит, делает на полях пометки, записывает предложения по германизации. Новояз льется рекой, семьдесят восемь слов в минуту. Язык приводят в норму. Идет переобучение местного населения, занятого в административной сфере. Усвоение лексического минимума. Организуются языковые курсы. Устраняются ошибки в произношении, это — обязательная программа.
Много долбежки. Сбивают иноязычные надписи на памятниках, на надгробных плитах, уверенно стучат молотками. Долой эпитафии. Даже иноязычные родился, умер.С белья, из-под воротничков, с мясом вырывают этикетки. Зеленый карандаш перечеркнул привычные формы приветствия, прощания, вежливого обращения.
Каждый получает новое имя. В ходе германизации Эльзаса искореняется все французское, из речи и из паспортов. Вытравляют всерьез. Чуждые надписи на водопроводных кранах бесследно исчезают, остаются лишь гор.и хол.За французские слова штрафуют, размер штрафов определяет зеленый карандаш, валяется все чуждое. Со столовых приборов — серебряных или мельхиоровых, не имеет значения. Отовсюду удаляются выгравированные слова, изречения и застольные молитвы. Со всей беспощадностью.