Доктор Блэкуэл была учителем Хогана, и он передал Эмилии по наследству свое преклонение перед ней и историей ее жизни. Эмилия, словно лично была с ней знакома, знала о страданиях этой женщины во время ее пребывания в Лондоне, когда у нее был открытый доступ на занятия и в больницы, но где многие пациентки отказались от ее услуг. Не меньше горя она хлебнула и во Франции, где, в своем стремлении к знаниям, согласилась работать в школе акушерок, потому что только там ей разрешили заниматься акушерством.
В Нью-Йорк встретиться с Эмилией и Савальсой приехали доктор Хоган и бесстрашная Хелен Шелл, любившие друг друга так, словно одна не была на тридцать пять лет моложе другого, а может, именно по этой причине. Хелен оставалась той же порывистой красавицей, очаровавшей Эмилию пять лет назад, а Хоган, до которого дотронулась своей волшебной палочкой молодая жажда жизни, словно сошел с фотографии той эпохи, когда еще была жива его первая жена и он, тридцатилетний, пылал к ней любовью.
Когда они вернулись в Мексику, все ночи в течение следующего месяца Эмилия просидела в кресле-качалке. Она полагала, что все, что ей хотелось бы помнить в старости, она должна сложить в архив памяти, как в конверт, откуда будет доставать загадки и мечты, когда жизнь станет лишь пучком импульсов и меняющихся форм. А из этого рая, сотканного из воспоминаний, уже никто и никогда не сможет изгнать ее.
Савальса смотрел, как она качается в кресле, пересчитывая в уме свои инструменты или рассказывая о своих мечтах и бедах. Он сумел узнать ее полностью и понимал, наверное, так же хорошо, как она сама, от каких навязчивых мыслей она просыпалась среди ночи, какие страхи и какие бездны ностальгии открывались перед нею в те вечера, когда она замолкала, сколько сахара она клала себе в утренний кофе, почему она пристрастилась к соли, как она спала, согнувшись, на правом боку и какими путями он должен идти, чтобы прикоснуться к ее снам.
Он был благодарен Эмилии за счастье быть любимым и за ежедневную радость видеть, как она идет по жизни в поисках чего-нибудь неожиданного. Она не умела сдаваться, никогда не использовала слово «неизлечимый», не верила в Бога, но очень верила во что-то вроде Промысла Божия. Когда у нее не шло какое-нибудь лечение, она искала другое. Она научила Савальсу, что никто не болеет одной и той же болезнью одинаково, и поэтому нельзя лечить всех одним и тем же способом от одного и того же. Она ставила диагноз, только взглянув на цвет кожи больного или на свет из его глаз, прислушавшись к тону его голоса или глядя, как он передвигает ноги. Савальса считал ее такой же эффективной, как выездная лаборатория. Она не задавала вопросов, без которых можно обойтись, как, например, простой и прямой: «Что у вас болит?» – а когда никто вокруг не решался назвать причины какой-нибудь болезни или все считали ее неизвестной и опасной, она делала пару-тройку невероятных категоричных заявлений и в большинстве случаев оказывалась права. Благодаря ее стремлению примирить всех, больница иногда больше напоминала группу сумасшедших, чем научное учреждение, но в глубине души он соглашался с этой разнородностью ее взглядов и ее поисками.
К тому времени, когда вся страна была охвачена эпидемией испанской инфлюэнцы, кроме штата врачей с университетским дипломом, в их больнице усилиями Эмилии постепенно появилось столько же лекарей без диплома, чье присутствие снискало больнице известность как месту, где возможно все. Под ее крышей работали, обогащаясь в процессе равноправного обмена знаниями, три известных врача-гомеопата, два индейских знахаря, называвших себя традиционными врачами, и акушерка, достающая младенцев с большей ловкостью, чем знаменитый нью-йоркский гинеколог. Кроме того, Хоган посылал к ним каждый семестр одного своего врача, более других открытого для этого удивительного обмена навыками и умениями.
Словно эхо донесло до нее зов, маленькая Теодора появилась однажды в полдень в аптеке Саури. Когда Эмилия и Савальса пришли в дом Ла Эстрелья, умирая с голоду, около четырех часов дня, они увидели, что Хосефа лежит на полу, а Теодора, сидя у нее на спине, нажимает ей на те места, которые со дня ее падения с лестницы не давали ей покоя. От Эмилии Савальса знал об этой старушке и ее виртуозных руках, поэтому он не удивился, что жена встретила ее с неизменным восторгом ученицы и обрадовалась, а вовсе не удивилась ее приезду.
В завершение всего, для того чтобы эта больница окончательно стала похожа на цирк с тремя манежами, однажды оранжевым вечером появился Рефухио с полной кучей загадок под мышкой. Когда Эмилия увидела, как он входит в ее кабинет в сопровождении Диего Саури, у нее снова екнуло все внутри, и она, обнимая его, подумала: что там с ее мужем, с которым у нее, по предсказанию Рефухио, кс могло быть никакого будущего? Она уже почти четыре года не видела его, и, хотя она была спокойна и ее сердце как никогда было окружено заботой, Эмилия знала, как человек, знающий, что у него есть глаза, но не думающий о них постоянно, что ее тело неизменно хранит любовь к другому мужчине ее жизни. Она не думала об этом слишком много, она хранила эту уверенность, как хранят секреты в самой глубине души, улыбаясь при этом, и иногда даже позволяла себе ее подпитывать. И хотя она не задавала вопросов, когда Милагрос кратко пересказывала содержание его писем в отсутствие Савальсы, она знала о нем все, что ей было нужно. Что он жив, что у него все хорошо, что он продолжает писать для нескольких газет и все еще продолжает ее любить, хотя люто ее ненавидел весь первый год, последовавший за расставанием, которое он однозначно расценил: она меня бросила.
У Милагрос был особый талант забывать письма Даниэля в том же ящике туалетного столика, где Эмилия хранила свои вещи, – в ее спальне в доме Ла Эстрелья. Там Эмилия находила их каждые два или три месяца и туда же их возвращала, как следует прочитав на следующий день во время сиесты. Это снова были очень длинные письма, начинавшиеся с краткого «Дорогая тетя»и далее всегда на «вы»: Как у Вас дела? Вам бы понравилось, я Вам посылаю, я по Вам скучаю, я Вам напомнил…В них никогда не говорилось о возвращении, мало – о политике, много – о других странах, ничего – о других женщинах. Иногда ему удавалось сделать так, чтобы Эмилия почувствовала себя виноватой, хотя ее имя даже не упоминалось, а иногда она бежала в кресло-качалку, чтобы вспомнить очарование былых времен. Потом время, любознательность и любовь, которая была рядом, снова вставали, как фильтр, между реальной жизнью и воспоминаниями о мужчине ее многочисленных войн.
Рефухио поступил на работу в больницу в должности основного разговорщика. Сначала только Эмилия верила в лечебную силу его языка, но со временем все стали считать, что он приносит несравнимую практическую пользу. Рефухио мог разговаривать с роженицами сразу после родов, с умирающими, с получившими травму детьми и с мужчинами, никак не хотевшими ничего говорить, кроме своего имени. А поскольку у него было больше времени слушать, чем у остальных, он превосходно составлял истории болезни.
В последние годы Эмилия особенно интересовалась всем, что было связано с работой головного и спинного мозга – этими двумя мизантропами, которые, запертые внутри своих костяных коробок, сами контролируют все, но никому не хотят давать отчет о своей деятельности, разве только иногда в виде редкого проблеска, с которым непонятно, что делать. К ней попадали все больные с резкими сменами настроения, нарушениями памяти или речи, параличом, судорогами, нарушениями зрения, координации движений или любыми необычными заболеваниями. Она занималась тем, что классифицировала симптомы и сигналы, которые могли идти от того, что уже начали называть центральной нервной системой и что тогда уже было не намного менее изученным и таинственным, чем восемьдесят лет спустя. Рефухио ей помогал, выслушивая и терпеливо фиксируя каждое ощущение, образ, импульс или просто вздор, который нес пациент, когда ее не было рядом.