Он сел на диван и, чтобы успокоиться, развернул «Телеграф». Выборы ему смертельно надоели, и все же любопытно было знать, чем они кончатся. Было в них что-то возбуждающее, что-то от народного праздника. В ритме сердцебиения звучал в ушах голос Розмари: «Знаете, он умер… Он умер, знаете…» С ужасом и отвращением Ник представил себе урну на каминной полке — почему-то роскошную, мраморную, в стиле рококо. Последнее фото было ужаснее всех: Лео на пороге смерти, в сущности, уже мертвец. Нику вспомнилось, как тогда, в начале, они строили шутливые планы о том, что будут делать в старости: Лео станет шестидесятилетним старикашкой, а Ник будет еще в расцвете сил. Так оно и случилось: за неделю до смерти Лео выглядел на шестьдесят лет. Он лежал на кровати в синей больничной пижаме: выражение страшно изможденного, высохшего лица было уже почти неразличимо, словно СПИД отнял у Лео душу и занял его место, словно сама болезнь смотрела из этих слепых мертвых глаз; и только на губах еще дрожала и никла знакомая кривая полуулыбка, слабая и полная само-иронии, словно Лео понимал, что сейчас она способна не привлечь, а лишь напугать. Никогда Ник не видел более страшного лица.
Он вспомнил, что надо написать письмо, и сел за стол, чувствуя острую необходимость утешить мать Лео или, быть может, оправдаться перед ней. Миссис Чарльз в его сознании странно сливалась с его собственной матерью — единственной, кто по-настоящему страдал от его гомосексуальности. «Дорогая миссис Чарльз, — начал он, — с глубоким потрясением я узнал о смерти Лео…» — и сразу подумал, что так нельзя, это нетактично, о смерти впрямую говорить не стоит. «Узнал горестную весть…», «о последних печальных событиях…»…только не «о смерти Лео» — это жестоко. Да и «глубокое потрясение» может ей показаться красивой и пустой фразой, вроде слова «замечательный». Ник замер в нерешительности, пытаясь представить, как должна воспринять его письмо убитая горем женщина. В прошлый раз он так и не нашел с ней общего языка: она все понимала как-то по-своему.
Он представил, как она любуется красивым почерком и недоверчиво вчитывается в содержание. Наверняка недоверчиво — Ник не раз уже сталкивался с тем, что его искренность посторонние принимают за цветистую ложь. Он над этим работал, старался выражаться проще, суше, грубее, и все же… Он задумался, глядя в окно, и секунду спустя на память ему пришли слова Генри Джеймса о смерти По: «Меня поразила глубина его отсутствия». Прежде эта фраза казалась Нику несерьезной, какой-то игрой слов — но сейчас он понял, сколько в ней заключено ужаса, мудрости и печали. В первый раз он понял, что эти слова написаны человеком, в жизнь которого снова и снова входила смерть. И представил себе, как, где-то через полгода, садится за стол и пишет такое же письмо обитателям дома на Лаундс-сквер.
Дома, на Кенсингтон-Парк-Гарденс, Ник все никак не мог решиться рассказать Кэтрин о Лео. Сам себе он казался вестником из иного мира, гонцом, согбенным под бременем недоброй вести, и ловил себя на том, что слишком громко вздыхает и слишком подолгу мрачно смотрит в стену, надеясь услышать вопрос. Минут через десять стало ясно, что это занятие бесполезное: Кэтрин ничего не замечает. Она полулежала в кресле, обложенная со всех сторон газетами, обставленная недопитыми стаканами воды и чашками чаю, и с порога казалась совсем маленькой и слабой, как больной ребенок. Когда вошел Ник, она подняла глаза и сказала с натужной бодростью:
— Представляешь, после новостей будет репортаж о выборах в прямом эфире! — как будто это само по себе было хорошей новостью.
— Хорошо, дорогая, — сказал Ник. — Отлично, посмотрим. Э-э… гм… да! — И обвел комнату нерешительным взглядом, прикидывая, когда будет лучше сообщить новость и в какие слова ее лучше облечь. У каждой новости, думал он, есть свой жизненный ритм: выложишь ее слишком рано — она прозвучит тяжело и неловко, будешь тянуть — пропадет впустую, так и оставшись непроизнесенной.
Он поднялся к себе в комнату, по дороге снова, уже не в первый раз, задумавшись о состоянии Кэтрин. Тяжко жить в одном доме с человеком пассивным, беспомощным, постоянно подавленным и погруженным в себя — особенно если помнишь, сколько жизни и энергии он излучал прежде. Рядом с Кэтрин собственные проблемы казались Нику не такими уж страшными — но только иногда; в другие дни она заражала его своей мрачностью. Он взял из библиотеки Рэйчел монографию доктора Эдельмана, лечащего врача Кэтрин, под названием: «Трудный путь через горы: преодоление маниакально-депрессивного синдрома». Стиль у доктора Эдельмана был ужасный, и Ник цеплялся за его стилистические ошибки и тяжеловесный синтаксис, стараясь спрятаться за ними от страха, который наводила на него эта книга, и от болезненного желания примерить изученные симптомы на себя — тем более соблазнительного, что в изложении доктора и легкомыслие, и раздражительность, и флегматичность, и вообще едва ли не любое свойство человеческого темперамента могли оказаться предвестниками болезни.
Были в книге и полезные факты, однако Ника она оставила в тревожной растерянности; такую же растерянность и тревогу он испытывал всякий раз, когда заговаривал с Кэтрин, теперь пребывающей уже не в сверкающих и черных полях своих прежних депрессий, а в ка-ком-то ином, неописуемом месте, охраняемом прописанными доктором Эдельманом мощными дозами лития. Объяснять, что она чувствует, у нее не было ни сил, ни желания. Она говорила, что не может ни на чем сосредоточиться, не способна дочитать до конца ни книгу, ни даже статью. Порой как будто забывалась и начинала вести себя как прежде — энергично двигалась, ядовито острила, быстро раздражалась; но это скоро прекращалось, и сама она в такие минуты смотрела на себя с каким-то тоскливым недоумением. По большей же части просто сидела и ждала неизвестно чего. Ник не раз ловил себя на том, что разговаривает с ней чересчур громко и чересчур бодро, словно с глухой старухой; и страшнее всего было, что Кэтрин на это не обижалась.
Весь вечер звонил телефон. Сначала позвонила мать Ника и долго говорила о выборах, должно быть увидев в них единственный шанс причаститься лондонской жизни сына. С матерью Ник был холоден и сух, почти готовый, как это бывало и раньше, винить ее в том, что о самом главном ей рассказать не может. Она никогда не слышала о Лео, и рассказывать было бесполезно — это он знал. Мать подробно пересказала выступление Джеральда по местному радио. «И еще сказал: не нужны нам никакие общества этих… э-э… лесбиянок!» — говорила она, едва ли понимая, какое отчаяние звучит в ее словах под тонким слоем напускной отваги. Потом позвонил по другой линии сам Джеральд, и Дот поспешно распрощалась, словно пойманная на месте преступления.
— Ну как у вас там, все хорошо? — поинтересовался Джеральд; его явно распирало от желания поговорить о себе. Голосование уже закончилось, начался подсчет результатов — самые волнующие часы, когда даже самоуверенный Джеральд не находил себе места и метался в поисках ободрения.
— Как ваша речь? — спросил Ник.
— Прошла гладко, как тост за ужином, — ответил Джеральд. — А вот о самом ужине я этого сказать не могу. Ох уж эти мне провинциальные гостиницы!
Ник ощутил мимолетное злорадное желание поведать о своем горе Джеральду — тот ведь знал Лео и даже, кажется, ему симпатизировал; однако он понимал, что Джеральд просто не обратит на его слова никакого внимания — не те сейчас обстоятельства, не тот день, да и смерть, пожалуй, не та.
Елена приготовила каннелони, и Ник с Кэтрин поели на кухне, под семейной галереей фотоснимков и шаржей: за прошедшие четыре года галерея заняла всю стену и уже переползала на соседнюю, над дверью в буфетную. Почетное место по-прежнему занимала карикатура на Джеральда работы Марка. Марионетки с лицом Джеральда пока не существовало, но после нынешних выборов он надеялся появиться в «Куклах». Кэтрин вяло ковыряла вилкой еду, уставившись в тарелку так, словно есть ее заставили в наказание; Ник поймал себя на том, что сравнивает ее с шестилетней Кэтрин на фотографии — милой девчушкой с щербатой улыбкой, такой счастливой, что больно смотреть, и с другой Кэтрин, десять лет спустя, на фотографии из «Харпер», с фотосессии, где дети богатых и известных родителей демонстрировали вечерние наряды, и первые шрамы у Кэтрин на руках были скрыты под белыми перчатками. Но прежде всего, конечно, это была галерея Джеральда: жена и дети присутствовали здесь как второстепенные декоративные персонажи жизни героя, состоящей, если верить снимкам, в основном из рукопожатий со знаменитостями. Последним трофеем Джеральда стал Горбачев: ему Джеральд не пожимал руку, с ним он просто беседовал, широко улыбаясь и сыпля каламбурами, и по любезной улыбке советского лидера нетрудно было понять, что ему скучно.