Изменить стиль страницы

И он представил себе — завтра явится в поле, а другие уже десятую борозду ведут. Все обернутся с ухмылкой, а кто-нибудь, как всегда, подденет:

— О! И Паурис из сонной деревни пожаловал! Как всегда, как всегда…

На глаза набегали тяжелые, горячие слезы обиды. Паурис до боли стиснул руки.

— Вот так… — зашептал он. — И завтра так, и послезавтра, и…

И вдруг выпрямился во весь рост, вскинул кверху кулаки.

— Ну, погодите! — погрозил он кому-то невидимому, глотая слезы. — Я вам еще покажу! Всем покажу!..

Четырнадцать лет прожила Рузгене со своим мужем, а еще никогда не видела его таким неразговорчивым, как в тот вечер. Слонялся из угла в угол, щупал вещи словно чужими руками, а на вопросительные взгляды домочадцев отвечал какой-то диковинной ухмылкой.

— Не заболел ли, Повилас? — затревожилась жена. — Может, липового цвета отварить? Что с тобой?

— Ничего, — тихо, словно виновато, отвечал Рузгис, — не тревожься. Все в порядке…

Жена минутку помолчала, следя за странно изменившимся мужем и обдумывая его рассказ про сходку.

— Стало быть, Алаушаса со Сточкусом так и не принимают?

— Нет… А чего Алаушас заходил?

— Звал ржаное жнивье запахивать. Тебе бы с ним поговорить, Повилас. Как же это?

— Толковал я с ним. Какое еще жнивье? Я все отработал.

— Говорит — за семена, что весной брали. Но послушай, Повилас, коли Алаушаса не приняли, так и тебе нельзя идти. Еще обозлится… И, как нарочно, звал завтра на жнивье. Бог весть что подумает.

— А я и не собираюсь…

— Вот и хорошо, вот и хорошо, пусть и другие знают! Чего ж не принимать? Разве это не люди? Алаушас нам семян дал, Сточкус телегу одалживал, а тут вдруг… Что бы ты без них делал? Не ходи — и все!

Рузгис стоял у окошка, вглядывался в темноту.

— Семян-то они дали, мать, — заговорил, не оборачиваясь. — И телегу одалживали. Но ты рассчитай, сколько мы бились за эти семена. И сено я косил, и рожь, а ты чуть не неделю картошку копала, теперь еще стерню… Горькие ихние подарочки! От таких подарков пот градом по затылку катится…

— Что поделаешь, Повилас, — вздохнула Рузгене. — Не выходит у нас иначе…

— А почему у других выходит? — обернулся к ней Рузгис. — Почему другие, глянь-ка, и семена получили из волости, и землю им вспахали по договору, и все прочее? Все ты меня уговариваешь! — начал он уже злиться. — Все на месте, дескать, семян возвращать не придется, можно отработать, — и прочие райские сладости! А от этой сладости свою зябь не лущили, ничего на зиму не приготовили. Обособились мы от людей, будто волки, ни с кем не поладим, ровно дикие! Завтра все на пахоту, а я? А я-то что? Всей деревне наперекор Алаушасу стерню запахивать буду?

— Чего на меня разорался? — отрезала жена. — Я тебя неволю? Не хочешь — не ходи. Только чтоб потом не раскаиваться. Алаушас обозлится — сам знаешь… А на других нам смотреть нечего. Коли охота, пусть хоть трясину Кайрабале вспахивают, а нам-то что? Мы и потихоньку проживем.

Рузгис разинул было рот, хотел что-то сказать, но только рукой махнул — и опять к окошку.

— Неправильная наша жизнь, мать, — произнес он, немного помолчав. — И думы у нас неправильные…

Вайшнис встрепенулся уже с третьими петухами. С большим трудом поднял веки. Пока вчера перетянул хомут, пока вставил новые постромки, было уже за полночь. И потом долго ворочался, раздумывал о завтрашнем дне, о невиданных делах, которые на свете творятся, и о том, чтоб, сохрани боже, не проспать. А теперь, чувствуя тяжесть во всем теле, поспешил накинуть тулуп и будить Бениса.

Но Бенис уже встал и, посвечивая фонарем, чистил в стойле лошадь.

— Сена бы свежего подбросить, — промолвил, входя, Вайшнис.

— Все сделано, тятя. Расчешу гриву коню — и бегом. Сердись не сердись, а в поле тебе одному придется выходить. Ладно? Только не опаздывай. Кругом, слышно, уже на всех дворах возятся, того и гляди, обскачут!

— Ну, ну… сам знаю!

В белесом утреннем свете все отчетливее выступали деревья, выбеленные заморозком кровли и заборы. Минутка-другая — и перед глазами раскрылись поля, полные звонкой тишины, бугорки с побелевшими макушками, лес, подернутый голубой дымкой.

Уперев лемех в жердь, Вайшнис размахивал кнутом. Ему все казалось, что лошадь плетется медленно, что уже поздно, что он всех застанет в поле, а ведь первый выступал вчера. И еще как выступал!

— Н-но, задери тебя волки! — причмокивая губами, снова замахнулся он кнутом.

Вдруг из-за бугра, где дорога спускается к речке, показалась конская голова, потом и вся лошадь, а за ней — человек, державшийся за ручки плуга. Вайшниса даже в пот бросило. Обернулся налево — оттуда спешили даже два пахаря!

— Обгонят, черти немазаные, чтоб им ни дна ни покрышки! — выругался Вайшнис и сам улыбнулся своему волнению: «Чего это я, как дите малое?!»

А кругом появлялись все новые и новые землепашцы, со всех сторон приближаясь к заросшему бодяком полю, словно солдаты на приступ крепости. Кольцо все сужалось и сужалось. Уже послышались приветствия, прозвучали возгласы, рассыпался веселый смех.

И вдруг все замерли, уставившись на залежь. По самой середке, приближаясь к собравшимся, равномерно вышагивали три пахаря, выворачивая дымящиеся борозды черной земли.

— Ребята! — вскрикнул один из собравшихся. — Да ведь кто первый-то, ешь тебя мухи с комарами?! Паурис! Паурис!

— Скажи-ка!

— Ах он скот неподкованный!

— Быть того не может… А за ним кто?

— Чудеса, мужики! Паурис прежде всех?

— А кто же те другие? И лошади какие-то неизвестные…

— Ну, крышка, ребята, Паурис всем нос утер!

А Паурис довел плуг до лужка, вывернул, поглядел на всех так, будто он ни при чем, и повернул лошадь на новую борозду. Только уже основательно продвинувшись вперед, не выдержал и исподтишка, через плечо бросил взгляд на земляков, которые чуть не оцепенели от подобного поведения. То ли ветер занес ему пылинку в глаз, то ли прохладный воздух резанул по ресницам, только Паурис заморгал и отвернулся.

Вайшнис даже назад отпрянул, увидев, что, кроме Пауриса, на пашне — его Бенис.

— Ты как? Чей конь?

— Комсомольская бригада, тятя, — усмехнулся сын. — В честь тридцатилетия Октября. Ну, становись за мной, — опоздал!

— Опоздал, — буркнул Вайшнис, понукая лошадь.

Поднявшееся солнце ярким багрянцем залило свежие борозды. Кругом уже на большой площади блестели толстые, сочные ломти земли, после долгой неволи каждым комочком впивая живительный утренний воздух. А сверху ложились все новые и новые пласты, хороня жесткие стебли чертополоха, разбойно раскинувшуюся лебеду, конский щавель. Поле так и гудело от песен и шуток, эхо широко разносилось по округе, и сердца сильнее бились, и глаза бодро глядели на начинающийся день.

Многие слышали эти песни. Слушал их и Рузгис, спозаранку после долгих жениных уговоров вышедший лущить стерню у Алаушаса. Но проложил он только единственную борозду и остановился у межи. Долго глядел на шумное поле большой пахоты, чувствуя, как сердце учащенно бьется, освобождаясь от тревог, забот, сомнений. И наконец схватил поводья и повернул лошадь к толпе.

— Со всеми вместе! — крикнул он, размашистыми шагами приближаясь к остальным пахарям. — И я… вместе со всеми.

1947

ОЛЕСЬ ГОНЧАР

ПОДСОЛНУХИ

Ожидая, пока разыщут председателя колхоза, скульптор сидел на крыльце конторы и спокойно попивал минеральную воду. Стояла сильная жара. Молодые деревца устало опустили ветви, будто хотели совсем свернуться и укрыться в собственной тени. Безлюдный двор, просторный, песчаный и горячий, напоминал собой кусочек пустыни, случайно заброшенный сюда. Был час обеденного перерыва, и все живое попряталось в тень, притаилось, затихло. Лишь в конторе кто-то изредка пощелкивал на счетах да над цветниками гудели неугомонные пчелы. После городского шума и грохота, после утомительной дороги скульптор отдыхал. Снял галстук, расстегнул ворот рубахи и почувствовал себя почти как дома.