Изменить стиль страницы

Коли начистоту — правда на их стороне: нехорошо, когда земля по лемеху плачет. Этот Паура — чтоб его волки схватили и не кинули — с конца войны глаз не кажет. Одни говорят — с немцами удрал. Возможно. С оккупантами он шел рука об руку, слезы людские гитлеровцам пригоршнями таскал. А другие твердят — засел он в Жвербленской чаще, по ночам зверствует. Тоже возможно. Куда ему еще деваться, коли подошвы горят от чужой крови и слез? Вот и пустует земля. Взяла ее под свою опеку земельная комиссия, одному предлагала, другому, но кому ее высватать, когда тут же делят поместье Омпене да еще окрестных богатеев пашни вымеряют! Брали люди, где кому поудобнее, а сюда заявились всего двое — Алешюнас и Шалтонис. Дескать, оба мы у Пауры много лет батрачили, оба возьмем по восьми гектаров. По восьми — оно конечно, хорошо, а куда же остальные тридцать восемь девать? За два лета так все заросло бодяком и полынью, что мимо без слез не пройдешь. Земля как масло — хоть на хлеб ее мажь. А тут… черт подери, одним словом!

И еще Бенис по целым дням зудит:

— Созовем, тятя, собрание, договоримся о совместной обработке. Ты в этом году прежде всех сдал поставки, сам волостной председатель тебя другим в пример приводит, скажи только слово на сходке — все пойдет без задоринки!

Что же оставалось делать? Как с ним не согласиться?

Вайшнис поднял голову над хомутом, зажатым между коленями. Сразу же после собрания он заторопился домой и, как добрый хозяин, принялся осматривать все, с чем завтра утром на пахоту. Башка прямо раскалывалась от услышанных споров. Одни — «за», другие, особенно Жельвис, — «против». Третьи все колебались и говорили: толку не будет, все передерутся в первый пахотный день, а уж будущей осенью, когда урожай делить, — и подавно! К этим пристал и Паурис, вечный мямля. Четвертые — с ними и сосед Рузгис — соглашались участвовать, только если примут в компанию кулаков Сточкуса и Алаушаса. И все набивали трубки, палили самосад так, что к концу сквозь клубы дыма ни черта не стало видно. Только совсем под вечер разошлись, обещав наутро взяться за плуги, и теперь, должно быть, тоже готовят хомуты и постромки, как и он, а может, еще лошадей кормят и даже чистят их.

При мысли об этом у Вайшниса екнуло под самым сердцем, что, коли в самом деле другие придут с конями, начищенными до блеска, в самой лучшей упряжи, какая только нашлась на усадьбе? Есть ведь такие задавалы, которые так и норовят другим пыль в глаза пустить. Сразу тебе нос утрут!

— Нет, погоди… — заворчал Вайшнис, снова нагибаясь над хомутом. — Меня отродясь никто не обгонял!

Хомут был хорош, только уж очень почернел от пота. Это, конечно, пустяковина. И если бы не порвалась хомутина, то упряжь, можно сказать, отличная — только несколько соломинок вылезает.

«Выдержит! — решил Вайшнис. — Ну, а постромки?»

Но тут его взгляд привлекло широкое пятно, рыжевшее с правой стороны. Он вспомнил, как летом пахал, не подогнав упряжи, натер лошади холку и искровенил хомут. Это, конечно, не диковинка, нечего было за голову хвататься. У коня холка зажила, да и омут уже пообтерся. Но как теперь быть? И еще эти соломинки лезут… Вайшнис еще раз повертел в руках хомут и отложил в сторону.

— Нет уж, — молвил он, подходя к кровати, где спала жена. — Мать, а мать! — потряс он ее за плечо. — Дай-ка ты мне кусок рядна! Слышишь? Рядна, говорю, давай!

— А? — сонными глазами оглянулась Вайшнене, отрывая голову от угревшейся подушки. — Бенис где шатается?

— На сходке остался с парнями еще про что-то потолковать. А ты мне отрежь кусок рядна. Слышь, того, толстого.

— Какого рядна? — совсем уже очухалась Вайшнене. — Чего ночью пристал? На что тебе рядно?

— Хомутину перетянуть. Понимаешь? Совсем сносилась, а завтра чем свет пахать выходим. Говорю тебе — вставай.

— Святый боже! — уселась Вайшнене в постели. — День-деньской бегаешь, духа не переведешь, а только глаза закроешь — опять он тебя языком как плетью хлобыстнет! Обалдел ты с этим хомутом? — крикнула она, обозлившись. — Всю жисть пахал, — хорош был хомут, а теперь, на ночь глядя, пристал как леший… Не дай господи!

Вайшнис почувствовал накипавшую в сердце обиду.

— Баба бабой и останется! — пробормотал он свое любимое присловье. — Будь ты неладна! — повысил он голос. — Весь свой век я у себя под кустиками пахал, а там меня разве только пес разглядит, коли мимо сиганет. А тут! Тут всем на глаза надо показаться, понятно тебе? Ничего тебе, бабе, не понятно!

— Велика беда! — огрызнулась Вайшнене, не трогаясь с места. — Разок-другой шилом по дырке — и крышка! Станет кто в твой хомут носом тыркаться!

— Даешь или нет?

— Отвяжись от моей горемычной головушки! — снова улеглась Вайшнене. — Тебе нужно — сам и бери! — добавила она, укрываясь.

Вайшнис постоял-постоял и отвернулся. Ему был хорошо знаком каждый закоулок и дома и во дворе. Молча впотьмах отправился в сарай, нашарил рядно, на обратном пути прихватил из-под навеса пшеничной соломы. Все принес домой и сразу так углубился в работу, что не заметил, как вернулся Бенис.

— Не спишь, тятя?

— Как же, уснешь в такую пору!

Сын пригляделся, заметил хомут и широко улыбнулся.

— К завтрему, тятя?

— Не твое дело!

— А на сходке ты, тятя, здорово высказался, — немного помолчав, заговорил сын. — Коли хоть пядь земли останется невспаханной, так мы не хозяева, а… как это ты там сказанул? Помнишь, все захлопали?

Вайшнис, сопя, загонял солому в хомутину. Притворился, что не слышит.

— И Пауриса отлично отбрил, — продолжал сын. — И тех подкулачников. Мол, хвост никого еще вперед не вывел и не выведет! Так, что ли, тятя? Ха-ха… Паурис так и залез за чужие спины!

— А ты бы помог! — пряча в усы усмешку, сурово упрекнул Вайшнис. — Один я до самого утра проманежусь!

Минутку оба работали молча.

— Хотел я тебя попросить, тятя, — снова обратился Бенис. — Позволь мне взять новую пару постромок. Ладно? Которые мы осенью свили…

— А тебе на что? В озере воду мутить?

Сын ухмыльнулся:

— Завтра увидишь, тятя.

Понуро плелся Паурис со сходки. Путь и так не близкий, а хорошо бы, чтобы еще растянулся! Сердце сосала горькая обида, а вместе и острый стыд, от которого Паурис останавливался, озирался по полям в поисках утешения.

«Черт меня потянул за язык! — размышлял он, стискивая и опять распуская кулаки. — Вот и огреб… и огреб… Вся изба от Вайшнисовых слов заржала…»

Еще горше только что пережитой неприятности угнетала мысль, что это уже не впервой. Выставил себя на посмешище и с вывозкой леса, и с севом, и с поставками… И почему всегда так получается, что везде он — последний? Работает, кажется, не ленится, а все в хвосте да в хвосте. Даже пословицу сложили в округе: «Спешит, как Паурис, задом наперед!» И этим присловьем, будто кнутом, хлещут всех отстающих.

Он опять остановился на обочине дороги. Ветер тихо шуршал в порыжелой ржаной стерне. Сумрак собирался по оврагам, а оттуда поднимался в гору, укрывая все своими серыми крыльями. Где-то мычало стадо, которое гнали с пастбища. Лаяла собака. Неподалеку, все глубже уходя в темноту, маячили эти треклятые бодяки, из-за которых сегодня весь сыр-бор загорелся.

«Завтра тут все соберутся, — с горечью подумал Паурис. — А может, и не все? Ведь и Жельвис против выступал, и Рузгис… Их-то наверняка не будет…»

Эта мысль его отчасти утешила. Не он один завтра глаз не покажет. Но облегчения хватило ненадолго. Что Жельвис не выйдет — понятно. На всех косится, все ожидает каких-то перемен. Опять же Рузгис — коня у Алаушаса одалживает, на Сточкусовой телеге ездит… Не осмелится. Неужто и ему, Паурису, с ними заодно?..

«А коли идти, то с чем?» — продолжал он свои раздумья, плетясь дальше.

Вспомнил, что, когда запахивали картофельное поле, он бросил плуг в конце пашни. Опять же хомут. Не то под навесом возле телеги, не то в сарае, где картошка для свиней, а может, и в стойле остался. А постромки — узелок на узелке, сплести бы новые. Пока все приладишь, пока выберешься — уж и полдник.