Изменить стиль страницы

— Вот какой красивый! — неожиданно произнес отец. Казалось, он не ожидал, что автор такой живописи может выглядеть нормальным человеком. Отец уставился на Жутовского.

— Если бы портрет, хоть чуть походил на вас, я бы посчитал вас стоящим художником, — миролюбиво начал отец и тут же сменил тон: — Зачем вы так пишете? Для чего? Какой это брат? Вам не стыдно? Штаны с вас спустить надо.

Отвлекаясь, скажу, в 1970-е годы я видел много портретов работы Жутовского, в том числе людей близких: моей сестры Юлии, отца, показывал он мне и свой автопортрет. Хороший человек Жутовский и художник, говорят талантливый, но мое восприятие его портретов мало отличалось от отцовского. Правда, я промолчал и даже похмыкал одобрительно.

Во время всей этой тирады отца Жутовский смущенно молчал.

— Вы нормальный физически человек или вы педераст? — оседлал отец уже ставшую привычной тему.

Умница и придумщик Жутовский потом переиначит «педераст» в «педерас» и многократно обыграет это слово, сделает его настоящим хитом Манежа.

— В живописи вы педераст. Это юродство, а он говорит: брат? — продолжал отец и, как бы недоумевая, обращался к своим спутникам за поддержкой.

— В стране две тысячи шестьсот человек таких типов, большинство нигде не работает, — встрял в разговор главный контролер Шелепин.

Не знаю, действительно ли он так подготовился к посещению выставки, что и цифрами обзавелся? Не думаю. Суслов с ним не дружил и наверняка в свой замысел не посвящал. Скорее всего, Шелепин, желая высветиться, эти две тысячи шестьсот придумал на ходу.

— Вы дайте списки, и мы вам дадим дорогу за границу, — поддержал отец, но обращался он не к Шелепину, а к окончательно растерявшемуся Жутовскому, — мы вас бесплатно довезем. Пройдете школу капитализма, узнаете, что такое жизнь и чего стоит кусок хлеба и, возможно, станете когда-нибудь приносить пользу.

Концовка прозвучала для всех неожиданно, особенно для Суслова. Что он, собирается их туда на стажировку отправлять?

— Товарищ Ильичев, я возмущен работой вашего отдела, так же, как и работой Министерства культуры, — тем временем продолжил отец, и у Суслова отлегло от сердца.

Жутовский во время всей этой экзекуции так и не промолвил ни слова, но, человек неглупый, он о многом догадывался. По его мнению, «всю эту кашу заварила одна команда живописцев, находившаяся у власти, которая решила свести счеты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы убивать наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве».

Правда, догадывался Жутовский не обо всем, «команда живописцев» играла важную, но служебную роль исполнителей, позволяя главному игроку, Суслову практически не засвечиваться. Но эти политические игры художника Жутовского, по большому счету, не интересовали.

От Жутовского и злополучного портрета его брата Хрущев стремительно направился к большой композиции Грибкова «1917 год».

— Что это такое? — спросил Хрущев.

— 1917 год, — подсказал чей-то голос.

— Что это за безобразие, что за уроды! Где автор?

Люциан Грибков вышел вперед.

— Вы помните своего отца? — начал Хрущев.

Снова вопрос об отце в контексте с 1917 годом, с революцией, алогичный для художника и всех присутствовавших, кроме Суслова.

— Очень плохо, — ответил Грибков.

— Почему?

— Его арестовали в 37-м, а мне было мало лет.

Наступила пауза.

— Ну ладно, это неважно, — обращается Хрущев к автору. — Но как вы могли так представить революцию? Что это за лица? Вы что, рисовать не умеете? Мой внук и то лучше нарисует.

Последнее «доказательство» на Хрущева, по словам Белютина, так подействовало, что он побежал дальше, почти не глядя на картины. Потом вдруг остановился около большой композиции Владимира Шорца.

— А это что такое?

Далее последовал традиционный вопрос об отце — как ни странно, почти ни у кого из студийцев не было отцов, — и требование ответа: уважаете вы его или нет.

Белютин недоумевал напрасно, скорее всего «модернистов» для участия в выставке в Манеже подбирали в том числе по анкетным данным, «подтверждавшим» докладные.

«Хрущев в окружении плотной толпы бросился в обход вдоль стен. Раз за разом раздавались его выкрики: «дерьмо», «говно», «мазня». Он ругался почти у всех картин. К голосу Первого присоединились угодливые всхлипы: «правильно», «безобразие», «всех их за Можай». Причем это говорили, естественно, не члены правительства, а те, кто составлял их окружение — референты, журналисты, особенно рьяно члены правления Союза художников. Хрущев распалялся: «Кто им разрешил так писать?», «Всех на лесоповал, пусть отработают деньги, которые на них затратило государство. Безобразие, что это, осел хвостом писал или что?» В общем, весь набор интеллигентских, с точки зрения Хрущева, порицаний был налицо. Однако настоящего мата не было.

«Все время стоя в стороне от табуна облепивших его людей, я (Белютин. — С. Х.) начинал понимать театральное действие, которое “наш родной Никита Сергеевич” устраивает для своих, в общем, немногочисленных зрителей. Ему явно живопись чем-то нравилась, за исключением нескольких картин, и он никак не мог подвести ее под тот разнос, на который толкал его Суслов. Потом Хрущев сделал третий круг и остановился у картины Л. Мечникова, изображавшей Голгофу.

— Что это такое? — Хрущев опять повысил голос. — Вы что — мужики? Или педерасты проклятые? Как вы можете так писать? Есть у вас совесть? Кто автор?

Леонид Мечников, капитан-лейтенант Военно-морского флота в отставке, был более спокоен, чем рядовые пехотинцы Люциан Грибков и Владимир Шорц. На вопрос об отце Мечников ответил, что его помнит и что тот еще жив.

— И вы его уважаете?

— Естественно, — ответил Мечников.

— Ну а как ваш отец относится к тому, что вы так пишете?

— А ему это нравится, — сказал Леонид.

Хрущев несколько остолбенело посмотрел на красивое лицо морского офицера, а в это время другой Леонид — Рабичев, обращаясь к Хрущеву, сказал:

— Никита Сергеевич, мы все художники — ведь очень разные люди и по-разному видим мир. И мы много работаем в издательствах, а Элий Михайлович нам очень помогает это свое восприятие перевести в картину, и мы ему очень благодарны.

Хрущев спокойно выслушал его слова и, посмотрев несколько секунд в лицо Рабичева, направился дальше. Всем стало очевидно, что перелом какой-то произошел, и Хрущеву теперь будет трудно взвинтить себя до недавней ругани. Здесь вдруг появился еще один наш студиец (уже упоминавшийся. — С. Х.) Борис Жутовский, который явно не раздражал Хрущева, может быть, благодаря тому, что внешне кого-то напоминал, но “коммунист номер один земного шара” слушал его внимательно и не перебивал.

Казалось, та театральная мистерия, которую пробовал разыграть Хрущев, пошла на убыль.

— Ну ладно, — сказал Хрущев, — а теперь рассказывайте, в чем тут дело. Я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей».

Белютину не откажешь в проницательности, ведь он и понятия не имел, что каждый из этой троицы выстраивает свою игру, независимо от остальных и вопреки им.

«Эти художники, работы которых вы видите, — начал я, (Белютин. — С. Х.), решив не называть его (Хрущева. — С. Х.) по имени-отчеству, — много ездят по стране, любят ее и стремятся ее передать не только по зрительным впечатлениям, но и сердцем.

— Где сердце, там и глаза, — сказал Хрущев.

— Поэтому их картины передают не копию природы, а ее преображенный их чувствами и отношением образ, — продолжал я, не реагируя на хрущевскую реплику. — Вот взять, например, эту картину “Спасские Ворота”. Их легко узнать. А цветовое решение усиливает к тому же ощущение величия и мощи.

Хрущев слушал молча, наклонив голову. Он, похоже, успокаивался. Никто нас не прерывал, и чувствовалось, пройдет еще пять-десять минут, и вся история кончится. Но этих минут не случилось. Посередине моего достаточно долгого объяснения сухая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, он что-то нашептывал ему в ухо, и тот неожиданно взорвался: