Изменить стиль страницы

Дальше отец вспомнил о каких-то модернистских картинах, увиденных им в Америке, и заметил, что не понимает Пикассо, и хоть он и коммунист, но солидарен в этом непонимании с английским консерватором Энтони Иденом.

— Сколько есть еще педерастов, так это же отклонение от нормы. Эти же художники — педерасты в искусстве, — вернулся он к засевшему у него в голове физиологическому объяснению корней модернизма. И примирительно добавил: — Пусть история оценит.

Суслов расстроился, последние слова Хрущева в его сценарий не укладывались. Тем временем отец двинулся дальше. Остановившись у картины П. Никонова «Геологи», долго и пристально в нее вглядывался.

— Что они пьют и что делают, не поймешь, — наконец произнес отец. — Нельзя так, товарищи. Картина должна вдохновлять человека, возвышать его. А это что? Что это за картина? Кто за нее заплатит? Я не буду платить. Пусть пишут и продают, но не за государственный счет.

— Что сейчас плохо, — прозвучал чей-то обиженный голос, — эти вещи невозможно даже критиковать.

В ответ, как записано в стенограмме, раздался свист и шум.

— Правительство не имеет права быть аморфным. Нельзя играть в нейтралитет, — не обращая внимания на шум, продолжал отец. — Товарищ Ильичев, это плохая работа ЦК, плохая работа идеологической комиссии, плохая работа Министерства культуры. Нельзя играть в нейтралитет. Капля дегтя может испортить бочку меда.

Настроение отца резко переменилось, теперь голос его звучал резко, непримиримо. Именно на это и рассчитывал Суслов. Помрачневший Ильичев что-то записывал в блокнот, Фурцева выглядела растерянно. Однако отец быстро успокоился, снова заулыбался и двинулся дальше. Ильичев с Фурцевой приободрились, на лице Суслова проглянуло беспокойство.

Наконец обошли все закутки первого этажа, и отец двинулся к выходу.

— Никита Сергеевич, еще не все, — Суслов буквально схватил отца за рукав. — На втором этаже «эти», я вам о них говорил.

Отец нехотя направился к лестнице.

«Сопровождаемый свитой, Хрущев поднимался на второй этаж. Там, в наскоро переоборудованном под выставку помещении буфета, собрали “модернистов”, — пишет Белютин.

— Будем аплодировать Никите Сергеевичу? — спросил кто-то.

— Обязательно, — сказал я.

Было тихо. Мы стояли группой, тринадцать мужчин и одна женщина. Возраст — от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Многие с бородами, длинными волосами, мрачные и молчаливые.

На последнем марше мы стали аплодировать. Хрущев прошел несколько ступенек.

— Ну, где у вас тут грешники и праведники, показывайте! — почти весело произнес Хрущев. — Спасибо за приветствие. Где тут главный, где господин Белютин?

Головы Косыгина, Полянского, Кириленко, Суслова, Шелепина, Ильичева, Аджубея повернулись в мою сторону».

Уже само обращение к Белютину «господин» выстраивало стенку между «нами товарищами» и «ими господами». Несомненно, отец задал свой вопрос под влиянием сусловских справок-объективок, убеждавших и почти убедивших его, что здесь, наверху, речь идет не об искусстве и даже не о физиологических извращениях, а о политике. Напомню, Суслов заранее передал ему список «неблагонадежных» художников, в нем особо отмечались «жаждавшие отмщения» дети репрессированных родителей.

«Я стоял в дальнем углу большой комнаты, которая служила до того буфетной залой, — вспоминает Белютин. — В другом ее конце находился Хрущев, члены правительства, несколько руководителей Союза художников, журналисты. Кругом стояли люди, которых я привык видеть на портретах. Их лица, равнодушные и скучающие, смотрели на меня. Наверное, мои длинные, еще не успевшие войти в моду волосы и мое безразличие к происходившему задевали их.

— Вы помните своего отца? — спросил Хрущев.

— Нет, — кратко ответил я (Белютин. — С. Х.).

— Как можно не помнить своего отца? — спросил Хрущев.

— Он умер, когда мне исполнилось два года, — сказал я.

Я смотрел на беспокойные зрачки Хрущева, в чересчур белые белки. Морщины, которые, появились у него на лбу, ничего хорошего не предвещали. Он злился.

— Кем он был? — спросил Хрущев.

Я подумал: не все ли равно? И ответил:

— Политработником.

Вопросы обижали. При чем здесь отцы? (Напомню, отец Белютина приехал в СССР после революции из Италии помогать советской власти строить новую жизнь. В 1927 году его арестовали и расстреляли. — С. Х.)

— Куда? — коротко спросил Хрущев.

Я вышел вперед и рукой показал на наш зал.

— Спасибо, — снова сказал Хрущев. — Вот они, он махнул рукой за спину, говорят, что у вас там мазня. Я еще не видел, но им верю. (Судя по стенограмме, отец сказал: «Я им верю, потому что уже видел сам такого типа картины на первом этаже». — С. Х.)

Я пожал плечами и открыл дверь нашей Голгофы. Свита Хрущева задержалась в дверях. Надо всеми возвышалась худая зловещая голова Суслова, — продолжает Белютин. — Электрический свет заливал стены, на них — яркие пейзажи, портреты, экспрессивные по цвету и рисунку картины. Поначалу Хрущев довольно спокойно рассматривал нашу экспозицию. Картины чем-то ему, наверное, нравились, и это задержало его. Он явно не мог приступить к чему-то намеченному и начинал злиться. Менялся на глазах, мрачнел, бледнел. Эта эмоциональность была удивительна для руководителя государства.

Абстракции висели только в углах и в другой комнате. Он, может быть, и не обратил бы на них внимания, если бы не услужливая подсказка Серова: «Разве это живопись? Вы только посмотрите, Никита Сергеевич, как намазано!» Суслов начал развивать тему «мазни», «уродов», которых нарочно рисуют художники, то, что не нужно советскому народу. Называл цифры, затраченные Министерством культуры, Третьяковской, другими художественными галереями и музеями на закупку всего этого «возмутительного, так называемого искусства». (Стенографистка высказываний Суслова не записала. Он, видимо, заранее обговорил, что стенографировать надо только отца и ответы на его прямые вопросы.) Сергей Герасимов, один из секретарей Союза художников СССР; Борис Иогансон, президент Академии художеств; Мочальский, руководитель МОСХа, упорно молчали.

Ильичев и Фурцева подавленно молчали. Леонид Федорович, человек многоопытный, понимал, что художники — только повод, атака Суслова направлена против него, и лихорадочно соображал, как ему выкрутиться из щекотливого положения. Фурцева тоже раскусила замысел Суслова и теперь по-женски переживала и за себя, и за художников, и за отца, за то, что он позволил заманить себя в эту западню. Несмотря на свое изгнание из Президиума ЦК, она к Хрущеву относилась сердечно.

«Очевидно, посещение нашей экспозиции вообще было необязательным, но существовал какой-то сценарий», — высказывает догадку Белютин.

Между тем приступили к осмотру. «Начали с портрета девушки А. Россаля», — большего в памяти Белютина не отложилось.

На самом деле значительная часть «обсуждения» происходила именно у этого портрета. Поэтому я на время отставлю Белютина и далее буду следовать беспристрастным записям стенографистки.

— Это наркотическая девушка, загубленная жизнью, — возмущался отец. — Мы вас не понимаем, не поддерживаем и не поддержим. Эти аморальные вещи не светят и не мобилизуют людей. Это наше знамя? С этим мы пойдем в коммунизм?

Он снова предупредил, что за такие полотна платить отказывается и за отсутствием покупателя предложил автору «выехать в свободный мир, там его поймут».

— Вы педерасты или нормальные люди? — прозвучал уже знакомый вопрос. Отец, казалось, искал разумное для себя объяснение увиденному.

От злополучной девушки Россаля толпа перетекла к «Тольке» кисти тогда еще никому не известного Бориса Жутовского. Рядом с картиной переминался с ноги на ногу худой вихрастый паренек.

— Что это такое? — возмутился отец. — Где автор? Дайте его сюда.

Жутовский по виду совсем не художник, и на него никто внимания не обратил. Наконец кто-то представил Жутовского Хрущеву.