Изменить стиль страницы

Обычно они читали свои стихи в большом зале Политехнического музея, но он не мог вместить всех желающих. Даже здесь, на стадионе, не хватило мест. Люди сидели на ступеньках, толпились в проходах. Поэтов встречали и провожали валом аплодисментов, громкими выкриками.

В Пушкинском музее, освобожденном от подарков Сталину, в эти дни заканчивались приготовления к открытию выставки французского художника-коммуниста, но отнюдь не «традиционалиста» Фернана Леже. Картины в Москву по приглашению Фурцевой привезла его вдова Надя.

В Манеже готовились к приему отца. Если классикам революционного авангардного искусства, как уже упомянутый мною Фальк и иже с ним в экспозиции выставки предоставили место, иначе какое без них пятидесятилетие МОСХа, то современными «модернистами» в Манеже и не пахло. Заправлявшие в Союзе художников «традиционалисты» их близко не подпускали к престижным выставочным залам. Сейчас же срочно, а вдруг отец действительно придет на следующий день, их работы потребовали привезти и той же ночью расставить, развесить, да так, чтобы они произвели ожидаемое впечатление, вызвали нужную устроителям реакцию, в идеальном случае — скандал.

На следующее утро на стол отцу легли биографические справки на неформалов, вернее очередной донос. Отец проглядел его не вчитываясь, но основное запомнилось: идеологически эти художники не с нами, точнее, они против нас.

В Манеже в тот «знаменательный» день я, естественно, не присутствовал, как обычно сидел на работе, занимался своими каждодневными ракетными делами. Для восстановления внутренней логики событий я использовал опубликованную стенографическую запись всего там происходившего и непосредственные впечатления участников.

О Манеже и последовавших за ним разбирательствах кто только не писал, но все больше информация из «третьих рук». Из всего мною прочитанного и слышанного только рассказы скульптора Эрнста Неизвестного, художника Элигия Белютина, поэта Андрея Вознесенского и кинорежиссера Михаила Ромма относятся к реальным свидетельствам людей, присутствовавших там и изложивших свои впечатления более-менее связно. Но даже тут следует проявить осторожность. Впечатления впечатлениям рознь. Люди творческие обладают богатым воображением, склонностью подменять реалии своими фантазиями, в которые они вскоре начинают и сами верить. Так уж они устроены, иначе они бы ничего путного в искусстве не сотворили.

Так что при попытке реконструкции реальной истории «творческие» свидетельства часто наводят тень на плетень. По «творческим» соображениям я сразу исключил из «очевидцев» Эрнста Неизвестного. С ним я хорошо знаком. Неизвестный — автор черно-белого надгробия на могиле отца, и за время работы над памятником и треволнений вокруг его установки я наслушался скульптора вдоволь. Парадокс Неизвестного заключается в том, что он не рассказывает о событиях, а «сочиняет» их. И эти его сочинения превращаются в реальность сначала для него самого, а затем и для окружающих. Чего стоят его устные, а затем и напечатанные рассказы о создании очень знаменитым московским художником, кем — я теперь забыл, погрудного портрета монгольского маршала Чойбалсана или история приготовления во Владивостоке — главной базе Тихоокеанского флота к визиту того же Чойбалсана. Смешно, захватывающе, однако отделить правду от вымысла абсолютно невозможно. Я ни в малой степени не обвиняю Эрнста во лжи, но и к реальности эти истории отношения не имеют.

К примеру, Эрнст Иосифович убеждает слушателей (и, наверное, убежден сам), что после отставки Хрущева они встречались на даче последнего в Петрово-Дальнем, хорошо поговорили, взаимно извинились, и Никита Сергеевич завещал ему возвести надгробие над своей могилой. Хорошая история. Мне она нравится, вот только ничего такого не происходило, и в Петрово-Дальнее Неизвестный не приезжал, и с Хрущевым не беседовал, и завещания о будущем надгробии не существовало.

В очень интересной книге воспоминаний писателя и врача Юлия Крелина я прочитал, как Неизвестный, рассказывая за столом в ресторане Дома литераторов о нашей с ним первой встрече (я тогда к нему пришел с Серго Микояном поговорить, не возьмется ли он за надгробие отцу), Эрнст вдруг ляпнул: «Столько антисоветчины (как от меня с Серго. — С. Х.) я еще ни от кого не слышал!»

В его устах это, несомненно, похвала, но истине она не соответствует ни на йоту. Во-первых, я ни тогда не придерживался, ни сейчас не придерживаюсь антисоветских взглядов. Я — человек советский, хотя, естественно, не всё и не всегда вызывало мое одобрение. Насколько я знаю, Серго, по крайней мере в то время, воззрениями от меня не отличался. Во-вторых, мы пришли по делу к человеку, которого видели в первый раз в жизни, пусть авангардистскому художнику, но, по слухам, не чуравшегося органов. И вдруг, вместо разговора по существу начинаем честить советскую власть? Глупость! Однако Неизвестному в результате флуктуации собственного подсознания все представилось именно так. Если бы речь шла не обо мне, и я бы не усомнился в его словах.

Другая история. В 1973–1974 годах, пока мы добивались разрешения на установку надгробия отцу, брежневское руководство всласть покуражилось над нами. Наконец все позади, в 1975 году, солнечным сентябрьским днем, привстав на деревянном ящике, Эрнст водрузил бронзовую, под золото, голову отца на отведенное ей место. Я передал Неизвестному обусловленный гонорар. Отметить событие он предложил в «Национале». Мы погрузились в мои «Жигули» и покатили к центру.

Внутренне считая себя не вправе брать деньги за надгробие Хрущеву, Неизвестный якобы приоткрыл в машине ветровик и, вынимая из пачки десятку за десяткой, выпускал их наружу, как бы раздавая «бедным». Рассказ Неизвестного логичен, в меру благороден и мне, в общем-то, приятен. Одна беда — реальности он не соответствует. Воспоминания Эрнста Иосифовича — это скорее художественная литература. Положиться на них я никак не могу.

Рассказы поэта Андрея Андреевича Вознесенского тоже не вызывают у меня полного доверия. Но тут совсем иная история. Андрей Андреевич, по стечению обстоятельств, попал в самый эпицентр политической бури, что, естественно, не могло не сказаться на впечатлительной психике поэта, он больше говорит о собственном ощущении происходившего, чем о фактах.

Перебрав все доступные мне свидетельства, я выбрал в «экскурсоводы» по Манежу и по последовавшими за ним событиями художника Элигия Белютина, руководителя студии, где кучковались и набирались мастерства модернисты всех мастей, и кинорежиссера Михаила Ромма, прекрасного и ироничного рассказчика.

Естественно, я не ограничусь только ими, время от времени буду обращаться и к собственной памяти, так как присутствовал на одном, а возможно и двух разбирательствах, происходивших в Доме приемов на Воробьевых горах, а также к стенограмме высказываний на выставке МОСХа в Манеже 1 декабря 1962 года, к записям выступлений отца и его мемуарам, к воспоминаниям Бориса Жутовского, одного из героев того дня в Манеже, к эпизодическим свидетельствам других участников тех трагикомических событий.

Итак, в Большом театре, 30 ноября 1962 года, отец принял приглашение Суслова посетить художественную выставку в Манеже, но день и час не уточнил, неопределенно произнес: «Хоть завтра». Машина завертелась, Суслов приказал изготовиться к 1 декабря 1962 года.

«Вечером 30 ноября я снял трубку зазвонившего телефона, — рассказывает Белютин, — голос Поликарпова, заведующего Отделом культуры ЦК партии и члена ЦК, был просителен, он говорил об одолжении и взывал к моей любезности.

— Элий Михайлович, я пришлю вам товарищей, они вам помогут, — убеждал телефон.

— Собрать картины за несколько часов нельзя, — отвечал я.

— Хотелось бы, чтобы вы вместе со всеми показали в Манеже ваши работы, — настаивал телефон.

— А какие именно? — спросил я.

— Те же, которые выставлялись на Таганской выставке, — пояснил телефон. И добавил: — Наверное, их будут смотреть руководители партии и правительства.