К тому же наша «совместная жизнь» сложилась не совсем так, как он себе представлял. Мое падение с лестницы и его последующее поведение были симптоматичны для той фазы жесткой борьбы, которую я должна была вести в последующие два года моего заточения. Фазы, в которой я колебалась между депрессиями и мыслями о самоубийстве, с одной стороны, желанием жить и верой в то, что скоро все хорошо закончится, — с другой. Фазы, когда он пытался совместить повседневное насилие и мечту о «нормальном» сосуществовании. Что удавалось ему все с большим трудом и мучило его.

Когда мне исполнилось 16, реконструкция дома, которой он отдал всю свою энергию и мой труд, близилась к концу. Задачи, под решение которых подстраивался его режим дня в течение месяцев и лет, грозили бесследно упраздниться. Ребенок, похищенный им, превратился в молодую женщину и тем самым стал олицетворением того, что он так ненавидел. Чтобы не чувствовать себя униженной, я не соглашалась становиться безвольной марионеткой, какой он, по-видимому, мечтал меня видеть. Я была строптивой и одновременно все более депрессивной и пыталась самоустраняться, когда это только было возможно. Иногда ему приходилось силой вытаскивать меня из. застенка. Я часами выла, не имея больше сил подняться. Он ненавидел сопротивление и слезы, и моя пассивность вводила его в неистовство. Ему нечего было ей противопоставить. Тогда ему должно было стать окончательно понятно, что не только моя с его, но и его с моей жизни связаны цепями. И каждая попытка разорвать эти цепи могла бы для одного из нас стать смертельной.

Изо дня в день Вольфганг Приклопил становился все более нервным, его паранойя усиливалась. Он с подозрительностью наблюдал за мной, готовый к тому, что я в любой момент могу на него напасть или сбежать. Когда вечерами его сотрясали приступы страха, он брал меня к себе в постель, приковывал наручниками и пытался успокоиться теплом человеческого тела. Но перепады его настроения учащались, а я была адресатом каждого такого эмоционального колебания. С одной стороны, он начал заговаривать о «совместной жизни», информируя меня о своих решениях и обсуждая проблемы гораздо чаще, чем в предыдущие годы. В своем стремлении к идеальному миру он, похоже, не придавал никакого значения тому факту, что я была его узницей и каждое мое движение контролировалось. Если я когда-нибудь буду полностью принадлежать ему — если он, конечно, будет уверен в том, что я не сбегу, — тогда мы оба сможем начать другую, лучшую жизнь, объяснял он мне с горящими глазами.

О том, как должна выглядеть эта «лучшая» жизнь, он имел очень смутные представления. При этом его роль была четко определена: властитель в доме в разных вариациях. Ролей, предназначенных мне, было несколько. Домохозяйки и рабыни, избавляющей его от любой работы по дому, начиная с ремонта и заканчивая готовкой и уборкой. Соратницы, к плечу которой можно прислониться. Заменой матери, помойным ведром для слива душевных переживаний, мешком с песком, в который можно вбивать ярость на собственное бессилие в реальной жизни. Единственное, что не подвергалось никаким изменениям — это его представление о том, что я целиком и полностью должна быть в его распоряжении. Моя личность, мои потребности или немного свободы не нашли своего места в сценарии этой «совместной жизни».

Моя реакция на его мечты была неоднозначной. С одной стороны, они казались мне совершенно нелепыми — никто в здравом рассудке не может представить себе совместную жизнь с человеком, которого он похитил, заперев и подвергая многолетним издевательствам. В то же время этот далекий прекрасный мир, как он мне его описывал, начал потихоньку пускать корни в моем подсознании. Во мне сидела непреодолимая тоска по нормальности. Я хотела встречаться с людьми, выходить из дома, ходить по магазинам, купаться. Видеть солнце, когда захочу. С кем-нибудь разговаривать, все равно о чем. Эта совместная жизнь в представлении Похитителя, в которой он позволил бы мне некоторую свободу передвижения, чтобы я могла под его надзором покидать дом, иногда представлялась мне максимумом, достижимым для меня в этой жизни. Свободу, настоящую свободу, после всех этих лет я почти не могла себе представить. Во мне укоренился страх выйти за границы обозначенных рамок. Внутри этих рамок я научилась играть на всей клавиатуре и в любой тональности. Звук свободы я уже забыла.

Я чувствовала себя солдатом, которого утешают, что после войны все будет снова хорошо. Не беда, что он между тем потерял ногу, так бывает. Для меня со временем стало непреложной истиной, что сначала нужно пройти через страдания, чтобы потом могла наступить «лучшая жизнь». Лучшая жизнь в плену. Ты должна радоваться, что я тебя нашел, ведь там ты вообще не смогла бы жить. Кому ты нужна? Ты должна быте мне благодарна, что я тебя принял. Моя война началась в голове. И она впитала в себя эти слова, как губка.

Но именно эта ослабленная форма заключения, воображаемая Похитителем, в некоторые дни казалась недостижимой. В этом он винил меня. Сидя как-то вечером за кухонным столом, он вздохнул: «Если бы ты не была такой упрямой, все было бы гораздо лучше. Если бы я был уверен, что ты не сбежишь, я не должен был бы тебя запирать и связывать». Чем старше я становилась, тем чаще переносил он на меня всю ответственность за мое заточение. Только я была виновата в том, что он вынужден меня бить и запирать — вела бы я себя лучше, была бы покорнее и послушнее, могла бы жить с ним вместе в доме наверху. Я парировала: «Это же ты заточил меня! Ты держишь меня в плену!» Но, похоже, он давно потерял связь с действительностью. Частично втягивая в это и меня.

В его хорошие дни эта фантазия, его фантазия, ставшая отчасти и моей, превращалась в реальность. В плохие он становился еще более непредсказуемым, чем раньше. Гораздо чаще, чем прежде, он стал использовать меня как коврик для ног, о который вытирал свои скверные настроения. Хуже всего были ночи, когда он не мог спать из-за мучавшего его воспаления гайморовых пазух. Если он не спал, я тоже не спала. В такие ночи я лежала в своей постели в застенке, а его голос часами гремел из громкоговорителя. Он рассказывал мне все детали прошедшего дня и требовал от меня отчета о каждом шаге, каждом прочитанном слове, каждом движении: «Ты убралась? Как ты распределила еду? Что ты слушала по радио?» Посреди ночи я должна была давать подробнейший отчет, а если сказать было нечего, что-нибудь сочинять, лишь бы успокоить его. В другие ночи он просто тиранил меня. «Повинуйся! Повинуйся! Повинуйся!» — монотонно кричал он в домофон. Голос громыхал по всей крошечной комнате, заполняя ее до последнего уголка: «Повинуйся! Повинуйся! Повинуйся!» Я не могла от него избавиться, даже пряча голову под подушкой. Он был постоянно здесь. Он приводил меня в исступление. От этого голоса мне некуда было деться. Днем и ночью он сигнализировал о том, что я полностью в его власти. Днем и ночью он сигнализировал о том, что я не должна сдаваться. В моменты просветления стремление выжить и когда-нибудь бежать обострялось до невозможности. В будни у меня не хватало сил даже додумать до конца эти мысли.

* * *

Рецепт его матери лежал передо мной на кухонном столе. Я прочитала его множество раз, чтобы избежать ошибки: отделить белки от желтков. Смешать муку с разрыхлителем. Взбить белок до снежной пены. Он стоял сзади меня и нервно наблюдал.

«Но мама взбивает яйца совсем по-другому!»

«Мама делает это гораздо лучше!»

«Ты такая растяпа, будь же осторожнее!»

Немного муки просыпалось на рабочую поверхность стола. Он набросился на меня с воплями, что я слишком медленно работаю. Его мать сделала бы пирог… Я старалась изо всех сил, но все равно что бы я ни делала, ему этого было недостаточно. «Если твоя мать может это настолько лучше меня, так почему ты не попросишь ее испечь пирог?» Это вырвалось у меня бессознательно. И этого было достаточно.

Он начал молотить вокруг руками, как капризный ребенок, смел миску с тестом на пол и толкнул меня на кухонный стол, после чего затащил в подвал и запер. Стоял белый день, но света он не оставил. Он знал, каким пыткам меня подвергать.