Изменить стиль страницы

— К чему вы прислушивались? — спросил я его.

— Ах, нет, ничего, теперь уже все прошло, — отозвался он и принялся погонять своего мула дикими окриками и чисто извозчичьими понуканиями, которые жутко раздавались в ущельях гор.

Я стал внимательнее разглядывать его. Он был на редкость хорошо сложен, легок, гибок и силен; у него были красивые правильные черты лица и очень большие карие глаза, красивые, но не слишком выразительные. В общем, это был юноша весьма приятной наружности, в которой я не находил никаких явных недостатков, кроме разве только смуглого цвета его кожи и известной наклонности к излишнему обилию растительности, то есть волос; то и другое было не в моем вкусе. Фраза доктора, что Филипп «детски наивен», пришла мне теперь в голову, и, глядя на него, я готов был, пожалуй, усомниться в верности этой оценки, когда явилось нечто, явно подтвердившее ее. Дорога стала спускаться под гору, в узкий, лишенный всякой растительности овраг, в глубине которого бушевал, стремительно несясь вперед, шумный горный поток. Быстрые воды этого потока оглушительно ревели и стонали, и узкое ущелье оврага буквально заполнялось этим шумом и мелкими водяными брызгами, пылью и свистом проносившегося вместе с потоком по ущелью ветра. Вся эта дикая картина, несомненно, способна была произвести сильное впечатление, но дорога в этом месте была совершенно безопасная, хорошо огражденная каменным парапетом, и мул спокойно шагал вперед, не останавливаясь и не озираясь. Однако, к немалому моему удивлению, я заметил, что мой возница был странно бледен, и на лице его читались явные признаки страха и испуга. Рев этой горной речки был далеко не однообразен: то он как будто замирал, точно в изнеможении, то вдруг усиливался до самого бешеного порыва отчаяния и ярости или переходил в грозный вой. В тех местах, где в нее стремительно вливались горные ручьи, речка заметно вздувалась от нового притока воды, пенилась, клокотала, сжатая в своих высоких каменных берегах, и бешено билась о них, обдавая их брызгами и пеной. Я заметил, что каждый раз, когда рев реки особенно усиливался, мой молодой спутник заметно бледнел, вздрагивал и чуть не корчился. При этом мне пришла в голову мысль о шотландских поверьях относительно реки Кельнии, и я подумал, что, может быть, нечто подобное существует и здесь, в этой части Испании, и обратился к Филиппу, надеясь узнать от него что-нибудь об этих легендах или поверьях, которые, очевидно, должны были быть известны ему.

— Что с вами? — спросил я.

— Я боюсь, — ответил он.

— Чего же вы, собственно, боитесь? — продолжал я расспрашивать. — Мне кажется, что здесь дорога более безопасна, чем где-либо на всем протяжении этого пути. Там она часто пролегает по самому краю обрыва, во многих местах подъемы и спуски так круты и неровны, тогда как здесь нет ничего подобного.

— А слышите, как она шумит!.. Мне страшно!.. — промолвил юноша с таким наивным ужасом в лице и в голосе, что все мои сомнения относительно его ребяческой наивности разом исчезли.

Да, действительно, это красивый юноша, или, вернее, мальчик, был настоящий ребенок по уму; его ум, как и тело, был живой, деятельный, восприимчивый и впечатлительный, но, по-видимому, он остановился на младенческой стадии своего развития, остановился, так сказать, на полпути.

И с этого момента я стал смотреть на него с известным чувством жалости и сочувствия и стал слушать его болтовню сначала снисходительно, а затем даже не без удовольствия, несмотря на всю несвязность этого детского лепета.

Около четырех часов пополудни мы перевалили через вершину горного хребта, расстались с западным его склоном, освещенным ярким солнцем, и стали спускаться по другому скату хребта, часто следуя по самому краю страшных обрывов и оврагов и медленно подвигаясь вперед под темной сенью густых лесов. Со всех сторон слышался шум падения вод, не образующих одного общего громадного потока, как там, в ущелье, где так неистово ревела и клокотала река, но отдельными быстрыми ручейками, говорливыми и веселыми, падающими со скалы на скалу и торопливо сбегающими с музыкальным журчанием из долинки в долинку. Здесь настроение моего возницы разом изменилось: он заметно повеселел и даже запел громким фальцетом, с полным отсутствием всякого понятия о музыке, поминутно фальшивя и детонируя, сбиваясь с мотива и даже с гаммы, просто как Господь Бог на душу положит. И вместе с тем это странное пение выходило и мелодично, и приятно и производило странное своеобразное впечатление своей естественностью и приятностью, подобно тому, как это бывает с пением птиц. По мере того, как начинало темнеть, я все больше и больше поддавался очарованию этого безыскусного пения, прислушиваясь к нему и ожидая наконец услышать какой-нибудь определенный ясный мотив, но, увы, ожидания мои не оправдались, и когда я спросил его, что он такое поет, он воскликнул: «О, я просто пою!» Особенно меня очаровывала его манера постоянно выкрикивать одну и ту же ноту через регулярный маленький промежуток времени и, заметьте, что это выходило вовсе не так монотонно, как бы этого можно было ожидать, и уж во всяком случае, отнюдь не неприятно; напротив, эта нота как бы дышала удивительным довольством всем окружающим и своей судьбой и всей жизнью вообще, тем довольством, каким мы в своем воображении наделяем деревья, когда на них не шелохнется листва, или же спокойно дремлющую гладь сонного пруда.

Было уже совершенно темно, когда мы наконец выехали на небольшое плато, а вскоре после того подъехали к черневшей среди мрака громаде, возвышавшейся перед нами, как черная глыба утеса, в которой я угадал «ресиденсию». Здесь мой возница слез с тележки, принялся аукать и свистать весьма продолжительное время, и все безрезультатно. Но вот наконец старый, дряхлый крестьянин услышал его и, вынырнув откуда-то из мрака, подошел к нам со свечой в руке. При свете этой свечи я мог смутно различить высокий сводчатый портал в мавританском вкусе. Ворота под порталом были тяжелые, железные, кованые; в одном из створов была проделана калитка, которую отворил Филипп.

Старик крестьянин отвел тележку с мулом куда-то в надворную постройку, лежащую, по-видимому, совсем в стороне, а мы с Филиппом вошли в калитку, которую сейчас же заперли за нами. При свете свечи мы прошли по большому вымощенному плитками двору и вверх по широкой каменной лестнице, потом по открытой галерее и снова вверх по другой лестнице и наконец остановились у дверей большой и красивой комнаты, почти совершенно пустой. Эта комната, которая, очевидно, предназначалась мне, имела три громадных окна с откосами и подоконниками из какого-то драгоценного полированного дерева; на полу вместо ковра лежало много звериных шкур; яркий огонь пылал в камине и распространял кругом веселый мигающий свет. К самому огню был придвинут стол, и на нем накрыт ужин, а в дальнем конце, то есть в глубине комнаты, стояла широкая старинная кровать, приготовленная на ночь. Я был весьма доволен всеми этими приготовлениями и высказал свое удовольствие Филиппу, а он, со свойственной ему наивностью и простодушием, замеченным мною уже и раньше в нем, сейчас же принялся горячо вторить моим похвалам.

— Прекрасная комната! — восклицал он. — Превосходная комната! А огонь в камине! Хороший огонь, он так приятно согревает вас, так приятно, что косточки ваши млеют от удовольствия! А постель-то?.. Чудесная, постель!..

И он поднес к ней свечу так близко, чтобы я мог все рассмотреть.

— Видите, какие тонкие простыни, — продолжал он, — какие нежные, гладкие-гладкие!

И он проводил по ним рукой, раз и другой с видимым наслаждением; затем положил голову на подушку и стал тереться щекой о тонкие полотняные наволочки с такой сладострастной негой, что мне стало положительно неловко и даже как-то противно смотреть на это.

Я взял свечу у него из рук, опасаясь, что он как-нибудь подожжет постель, и направился к столу, на котором был приготовлен ужин. Увидев здесь бутылочку вина, я налил стаканчик к позвал его, желая предложить ему выпить со мной. Услыхав мой зов, он сразу вскочил на ноги и подбежал ко мне, видимо, в надежде получить какой-нибудь лакомый кусок, как это бывает с детьми; но когда он увидел вино в стакане, он заметно содрогнулся.