Спустя полчаса бабушка, мучаясь желудком, корчилась на тахте. Испуг был большой. К счастью, фенолфталеин подействовал быстро, так что у бабушки, после того как она немного побегала в уборную, на душе стало легче. Она даже пошутила, глядя на вытянувшиеся лица дочери и внука: «Ну что, не удалось вам меня отравить?» Мать была безутешна. Ни на что-то она не годна: ни по лестницам ходить, ни на машинке печатать, ни на пианино играть, ни даже ужин приготовить. «Я такая несчастная, — рыдала она, — такая несчастная!» Бабушка поцеловала ее, прижала к себе и сказала в утешение: «Главное, что ты у меня осталась».
«А уж как она на пианино играла, бедненькая! — продолжала рассказ бабушка. — Инструмент я для нее напрокат взяла, и она на нем целые оперы Верди исполняла, то-то родня дивилась! Нет, детство у нее счастливое было, да и не удивительно, ведь музыка весь день бедненькой заполняла… В общем, не на что ей было жаловаться».
Роби Зингер завидовал матери: вон сколько в ее жизни было музыки. Музыка — это здорово, думал он, сидя в тридцать третьем трамвае, где-то между площадью Маркса и мостом Сталина; конечно, не та музыка, которую случайно слышишь по радио, а настоящая, которая звучит на концертах и особенно в опере. Роби Зингер гордился, что у него есть музыкальное образование; по крайней мере, содержание опер Верди он знает, их рассказывала им учительница Освальд на пустых уроках, и Роби Зингер очень жалел, что не слышал пока ни единого звука этих прекрасных музыкальных произведений. Но он и без музыки чувствовал их красоту, от которой дух захватывало, видел, словно воочию, окровавленный труп Джильды в мешке, Азучену на костре, переживал вместе с Аидой и Радамесом, восхищаясь их готовностью умереть замурованными в каменном мешке. Он твердо решил про себя, что, когда вырастет, обязательно сходит в оперу или, по крайней мере, в театр Эркеля; хотя учительница Освальд в последний идти не советовала, говоря, что акустика там неважная.
«Короче говоря, детство у твоей матери хорошее было, счастливое. Правда, пианисткой она не стала: не приняли ее в музыкальную академию — как еврейку. Я больше не заставляла ее музыкой заниматься. Зато она обучилась машинописи и стенографии, что для дочери солдатской вдовы в те времена было совсем неплохой специальностью. К тому же ей еще и нравилось это занятие. В общем, мама твоя была счастлива, особенно летом, потому что летом не надо было на машинке печатать. Лето она всегда проводила в Тапольце, у тети Ютки, это моя сестра старшая, и у дяди Енё, царство небесное им обоим, не вернулись они из Освенцима. Дядя Енё в городе был первый инженер, большой интеллигент, и уж поверь мне, Роби, они на все были для нее готовы. Любили ее чуть ли не больше собственного сына, Золтана, бедненького, царство ему небесное… О чем бишь я? Ах да, о счастье».
Бабушке, по ее собственным словам, принадлежала главная заслуга и в том, что мать Роби так удачно вышла замуж. Потому что наш Бандика был не кто-нибудь, а искусствовед, а стало быть, человек непростой. Например, незадолго до свадьбы он заявил, что свои статьи он пишет в кафе, там у него постоянный стол, туда он ходит по вечерам. Ну, бабушка понимала, конечно, писательство — оно свое требует, но все равно не согласна была, чтобы он вечерами оставлял молодую жену дома, в одиночестве. «Знаешь что, сынок? — так рассекла она гордиев узел. — Наварю я тебе дома кофе, сколько захочешь, а ты сиди себе за столом и пиши, тут тебе хотя бы никто мешать не будет». Так и стало: Андор Зингер после свадьбы ни на шаг от жены не отходил, до того самого дня, когда его призвали в трудовые команды. Но и сейчас еще дома у них кое-что напоминает о былых кофепитиях: кладовка и сейчас полна коробками с надписью «Цикорий» и «Малата», от фирмы «Мейнль»; коробки эти пережили всемирный пожар, и бабушка хранит в них теперь соль, муку, сахар и всякие специи.
А как она медовый месяц организовала? Тут тоже есть о чем рассказать. Бабушка, как только все они вышли из синагоги, сразу поехала на вокзал, оттуда — в Тапольцу, а молодожены остались в пештской квартире вдвоем; в конце концов, когда у тебя медовый месяц, то даже самый близкий человек будет как бельмо на глазу.
Шикарная, должно быть, была свадьба, думал Роби Зингер, разглядывая фотографию, сделанную перед синагогой на улице Чаки. Стояло лето — второе военное лето, месяц тишрей пять тысяч семьсот второго года; за спинами чернела надпись: «Сдаются места для сидения». Отец Роби Зингера, смущенно улыбаясь, в белой рубашке и взятом напрокат смокинге, смотрит в объектив фотоаппарата. Уплывающий взгляд матери обращен в никуда; бабушка, в шляпке с пером, улыбается гордо: по ее лицу видно, что свадьба эта — прежде всего ее личный успех.
«Ты папу любила?» — как-то спросил Роби Зингер мать, когда они сидели на скамейке перед казино на острове Маргит. «Он был очень хороший человек», — прозвучал уклончивый ответ; а потом последовал долгий рассказ о том, как бедно они жили. Конечно, отец любил мать: вон и в письмах, присланных с фронта, он называл ее не иначе как «мой главный приз». Но с бабушкой у него были трения — в основном из-за денег на хозяйство. «Всё эти несчастные деньги», — горько сказала мать.
«Банди был ужасно непрактичный, — рассказывала мать. — Он совсем не умел обращаться с деньгами. Получит за урок языка — и тут же истратит. И даже не известно, на что». Неудивительно, что тетя Ютка и дядя Енё не одобряли выбор, сделанный младшей сестрой, не были в восторге от жениха, который в тридцатилетнем возрасте ничего еще не достиг в жизни, даже должности приличной не нашел, лишь писал никому не нужные статьи по искусству, учил глупых поэтов немецкому да шлялся по кафе. Конечно, они понимали, что Эржике в свои тридцать тоже не очень-то могла быть разборчивой: в этом возрасте приличная женщина давно уже замужем, тем более, как однажды тактично выразился дядя Енё, «с внешними данными, которыми Бог наградил Эржике». Но о том, чтобы молодожены провели медовый месяц у них, дядя Енё и слышать не захотел. Тут-то и родилась у бабушки гениальная мысль самой уехать в Тапольцу в свадебное путешествие.
«Ну, и хорошо тебе было, когда ты лето проводила в Тапольце?» — спросил Роби Зингер, подбрасывая камешек, который подобрал под скамейкой. Мать помолчала немного, потом взорвалась. «Кошмарно было! — ответила она с неожиданной горячностью. — Каждый считал, что можно мной помыкать». Да, каждый следил, чтобы она не толстела, чтобы приходила домой не поздно, чтобы на пляже не вступала в разговор с незнакомыми молодыми людьми. А она ночами пробиралась в кладовку и до тошноты объедалась там копчеными колбасами и вареньем. «Видит Бог, тетя Ютка и дядя Енё и друг с другом-то не могли жить мирно. У дяди Енё было высокое давление, его нельзя было нервировать, зато сам он все время орал на жену, а когда тетя Ютка сильно обижалась, покупал ей дорогие украшения».
Они все время собирались разводиться, а в конце концов пришлось силой оттаскивать их друг от друга; было это на товарном вокзале, их затолкали в разные вагоны, и те не остановились до самого Освенцима, и не было больше ни дома в тени деревьев, ни ссор, ни дорогих украшений, а были только аппельплац да барак, а потом — газ, который не делал различия между жертвами, не смотрел, достигли они чего-нибудь в жизни или не достигли.
А все-таки, как насчет любви-то, не унимался Роби Зингер. «Где любовь, во имя которой Аида и Радамес по доброй воле выбрали смерть в каменном склепе?» — поставил Роби перед матерью вопрос. «Не действуй мне на нервы!» — раздраженно ответила она; и прямо там, перед казино на острове Маргит, расплакалась. «Вначале было очень хорошо», — сказала она позже, когда немного успокоилась. Конечно же, прекрасной была и та встреча в кружке еврейской культуры, в месяце ав пять тысяч семьсот первого года. Андор Зингер читал там доклад на тему «История нашего народа в зеркале изобразительного искусства» и заслужил бурные аплодисменты, мать же в паузах играла на фортепьяно этюды Шопена.