Изменить стиль страницы

Правда, здесь же газета не преминула сообщить, что в церкви Мариинского дворца М. А. Стахович, упоминавшийся уже знакомый семьи Толстых, к которому когда-то Толстой адресовал Розанова за экземпляром «Крейцеровой сонаты», обратился с просьбой отслужить панихиду по Толстому. Священник согласился, и 7 ноября панихида была отслужена. Это было столь же непредвиденно, как и то, что герой рассказа Куприна «Анафема» дьякон Олимпий вместо анафемы Толстому вдруг запел «Многая лета».

В связи с запретом «церковного погребения» Толстого газета «Русское слово» была вынуждена снять с набора статью Розанова (писавшего там под псевдонимом В. Варварин) «Перед гробом Толстого», в которой он предлагал устроить церковные похороны писателя, с тем чтобы не отдавать «тело и душу учителя — сектантам-толстовцам».

Смерть Толстого — народный траур, траур страны, писал в этой оставшейся в рукописи статье Розанов. «России — потеря. Россия — хоронит. Эта огромная Россия не должна дать подняться никаким крикам справа и слева» [384] . Розанов хотел, чтобы подобно тому как Пушкинский праздник при открытии памятника поэту в Москве в 1880 году объединил на какое-то время литераторов различных направлений, так и похороны Толстого превратились бы в «момент единения» народа и литературы перед памятью о гении.

Мечта несбыточная в период кратковременного затишья между двумя революциями, но тем более примечательная. Называя Толстого «коренным русским человеком», Розанов говорит: «Я хочу быть русским человеком» — это пела его более чем пятидесятилетняя песнь, от «Детства и отрочества», от «Севастопольских рассказов». И теперь Россия хоронит своего Толстого, как когда-то хоронила Петра Великого…

Для нас уход из жизни Толстого — хрестоматийная история, известная по статьям современников да скупым строкам учебников и научных работ. Розанов же ощутил эту утрату невыразимо остро. Перед ним была картина бурь, которые кипели вокруг этой грандиозной личности.

Уже на другой день после смерти Толстого, которого сравнивал с огромным метеором на русском небе (комета Галлея сияла на небосводе в мае 1910 года), Розанов сказал, что «явление Толстого в России» по своей значимости равно народному эпосу, гомеровскому циклу. «Как Троя своего Гектора, как Нибелунги своего Зигфрида — оплакивает Россия Толстого, — свою гордость, свое величие, свою заслугу перед миром, свое оправдание перед ним, свое, наконец, искупление за множество грехов… Все „явление Толстого России“, как заключительный аккорд нашей классической литературы, — походило на какой-то миф».

Начались похороны. Сохранилось немало воспоминаний о тех днях, литературных и «просто так». Через год «итоги» всероссийской манифестации чувств и восклицаний по поводу кончины великого писателя Розанов подвел в своем «Уединенном»:

«Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что „похороны Толстого“ в то же время вышли „выставкою Добчинских“…

Суть Добчинского — „чтобы обо мне узнали в Петербурге“. Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то „Союз союзов“ и „Центральный комитет 20-ти литературных обществ“… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, — все равно что, — ткнуть перстом в грудь и сказать: „Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно — Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой“…

В воздухе вдруг пронеслось ликование: „И я взойдуна эстраду“. Шум поднялся на улице. Едут, спешат: „Вы будете говорить?“ — „И ябуду говорить“. — „Мы всетеперь будем говорить“… „И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза“… „Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем“.

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова „довольно“ и „тише“ раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. „Тут-то я блесну умом“… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось» (43–44).

Вскоре после похорон между наследниками начались споры о праве на издание сочинений Толстого, выплеснувшиеся на страницы печати. В защиту прав Софьи Андреевны как матери семейства (что для него всегда было решающим) выступил Розанов. Вернее сказать, хотел выступить, потому что его статья «Роковое в „наследии“ Толстого», написанная для «Русского слова», была в мае 1911 года снята с набора и не вышла в свет.

Статья начиналась по-розановски образно: «Драгоценные произведения Л. Н. Толстого подобно „золоту Рейна“… Вагнера: „кружат голову“ своему обладателю, внушают ка-кое-то „безумие“ и в конце концов несут несчастие и гибель… Кто же не скажет, что около этого „золота Рейна“ странным образом и чрезвычайно померкло достоинство всех его обладателей или даже только претендентов на обладание».

«Наилучшее издание» Толстого может дать, утверждал Розанов, только Софья Андреевна — «знаток рукописей и корректур, 40-летний спутник и почти сотрудник Л. Н-ча по технике письма, переписывания и исправления. Дочь тут едва ли что может; едва ли в чем компетентна. Россия ни в коем случае не может положиться на „редактирование Александры Львовны Толстой“, об умелости которой, даже об образовании которой она не имеет никакого представления».

Но главное было даже не то, что Розанов принял сторону Софьи Андреевны (и написал ей сочувственное письмо), а в том, что он заявил «право России в наследии Толстого». «Сам Толстой ясно выразил, что именно Россия есть настоящий наследник его произведений, — через то, что отрекся от прав собственности на все (кроме рукописных) нехудожественные свои произведения, лично для него все более дорогие и одновременно менее всего доходные. Явно, что он передал в „родовую собственность“, в данном случае — Александре Львовне, только „дойную часть“ своих произведений, а не их смысл, дух и оберегающую все это оболочку слова, формы. Все это — в нравственном и, надо мне сказать, в религиозном смысле, есть достояние, наследие России. Он все взял от России, как наблюдатель, как художник и мыслитель; и все возвращаетей же, умноженное сторицею».

Во множестве речей, прозвучавших после смерти Толстого, почти отсутствовала соотнесенность его с предшествующей русской литературой, с гением Пушкина. «Он один», «он наш», «им все кончилось» — и чуть-чуть не договаривали, будто «им все началось».

Такой неисторический подход удивлял Василия Васильевича, ибо «единственный-то» и «всеобще наш, русский», остается все-таки «милый и прекрасный, всемирный и великий» Пушкин. «Сейчас же и около самой могилы Толстого и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец, прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого» [385] . Для Розанова поэтичнее и гений Лермонтова, и гений Гоголя.

Развивая мысли, высказанные в серии статей «На закате дней», Розанов говорит о словесноймогущественности гения Лермонтова и Гоголя. «Такой прелести, как „Тамань“, — ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее — конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе; „качество“ и „сила“ в слове— это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, — и естественно, написал более интересные вещи, чем крошечная „Тамань“, почти к тому же лишенная содержания». Но повесть Лермонтова изумительна по форме и стилю, и это определяет ее превосходство.

вернуться

384

РГАЛИ. Ф. 419. On. 1. Ед. хр. 199. Л. 80.

вернуться

385

Там же. Л. 86.