Изменить стиль страницы

Толстой «завершил» русскую реалистическую литературу. В этом Розанов видит даже причину «некоторой растерянности и бессилия новейшей русской литературы» перед лицом «завершенности, окончательности и оконченности определенного ее фазиса».

Вместе с тем, полагает Розанов в этой редакционной статье, выдержанной в несколько официальных тонах, Толстой больше других писателей возвел русскую литературу от узкого национального значения к всемирному интересу и значительности. Так обыкновенно и бывает с заключительными фазами национальных явлений: они получают всемирность. «Толстой ввел русский дух в оборот всемирной культуры, во все коловращения ее» [372] .

Наибольший интерес представляет, пожалуй, вторая статья Розанова в юбилейном номере газеты. В ней Толстой предстает как «абсолютное зеркало» всей российской действительности (напомним, что статья В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции» появилась две недели спустя в издававшейся в Женеве большевистской газете «Пролетарий»).

Розанов вкладывал в идею «зеркала» два понятия: Толстой активен как мыслитель, но как художник он пассивен: «Он именно — зеркало, в котором предметы отражаются „сами“ и „как они хотят“».

И второе — реализм Толстого, как зеркало, отражающее русскую действительность. «Я думаю, — писал в связи с этим Розанов, — главное, что дано Толстому, — это хороший глаз».

Отсюда выводится вся «теория зеркала»: «Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, неинтересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь… Они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до „души“» [373] .

Уподобление Толстого зеркалу, в котором отражается многообразие русской жизни, завершается у Розанова символом «абсолютного зеркала»: «Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это — все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость, и счастье, и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью» [374] . И в подтверждение этой мысли Розанов приводит слова К. Леонтьева о том, что изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого — это все одно (Леонтьев сказал: «Тот, кто изучает „Анну Каренину“, — изучает самую жизнь» [375] ).

В ленинской статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» содержится элемент полемики с Розановым, статью которого читала вся Россия. Ленин, как известно, признавал лишь один подход к анализу произведений Толстого — «с точки зрения русской революции». Статья Розанова не содержала такого подхода.

Слова Ленина о лицемерии продажных писак, «которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня — отыскивать в нем патриотизм», относятся, в частности, к публикациям М. О. Меньшикова в «Новом времени». Ленин внимательно читал эту газету и читал, конечно, юбилейную статью Розанова, к которой восходит образ «зеркала» в характеристике Толстого.

Говоря о противоречиях Толстого, Розанов преклоняется перед даром художника и отрицает моральную проповедь писателя: «Как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки».

Толстовская «мораль» в лицемерном обществе неприемлема для Розанова. «Всякая мораль есть оседлыванне человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные, или моральные, люди хуже неоседланных; именно — они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры».

Однако Толстой не относился к своему моральному учению («седлу», в терминологии Розанова) как к догме. Розанов ценит эту «свободу мысли» писателя: «Он выработал целый ряд седел и ни об одном прежнем не жалел… „Много седел“ уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его — делом, усилием, трудом, старанием». Этот «вечный труженик» на жизненной ниве внушал Розанову глубокое уважение.

Неприятие «морали» как внешнего вмешательства в жизнь определяло и отношение к морализаторским сочинениям Толстого, диалектику розановского восприятия его творчества: «Аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут, или (как я в секрете думаю) ведут к худу».

По мере усиления морализирования в произведениях Толстого происходит, считал Розанов, «потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле… Потерян вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником» [376] .

В Гоголе позднего периода Розанов видел отрицание «узора, музыки, красок». То же находит он и в позднем Толстом. «И только Достоевский, — может быть оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем „рабским“ колоритом печальной и страшной биографии своей, до сытности испытал прелести этого „единообразия и тусклости бытия“, — только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные „сады Гесперид“ с яблоками невинного райского состояния».

Однако несмотря ни на что, не уставал повторять Розанов, само присутствие Толстого в русской жизни и литературе было величайшим деянием. Чтение Толстого Розанов сравнивал (в статье «На закате дней») со странствием по жизни человеческой. «Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?»

За желанием, чтобы Пушкин почитал Толстого и сказал что-то о литературе наших дней, — желании столь понятном, — стоит народное начало, связующее обоих писателей. Отношение Толстого к русскому народу Розанов сравнивает с отношением сына к отцу: «Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него и любуется, и восхищен; и плачет-плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный, и мудрый, и сильный…»

И даже толстовскую критику Шекспира Розанов пытался объяснить в том же ключе: «Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: „Как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец“».

В одной из статей, появившихся вскоре после толстовского юбилея («Великий мир сердца»), Розанов прямо утверждает: «В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от „народной веры“ он не отделялся никогда» [377] .

Юбилей проходил, несмотря на отказ Толстого от общественного чествования, многословно и многоречиво. Писали газеты и журналы, выходили сборники. В преддверии всей этой литературной сутолоки Розанов выступил со своим удивившим всех предложением — почтить юбилей молчанием.

вернуться

372

Там же. С. 299.

вернуться

373

Там же. С. 302.

вернуться

374

Там же. С. 303. Далее цитируется та же статья.

вернуться

375

Леонтьев К. Собр. соч. Т. 8. С. 228.

вернуться

376

Розанов В. Учитель и ученики, гений и простые смертные // Новое время. 1904. 13 октября.

вернуться

377

Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях С. 318.