Изменить стиль страницы

Таким образом, спор происходил в разных плоскостях, спорящие были разными людьми и никак не могли понять друг друга: «Сила и красота Толстого заключалась в необыкновенно творческой душе, которая не уставала каждый год и наконец каждый месяц и каждую неделю и всякий день что-нибудь придумывать, поворачивать „так и этак“ к себе веши, всматриваться в них, открывать в них новые стороны. Страхов был тихая душа, созерцательная, вдумчивая».

Действительно, литературный талант Страхова был невелик, и не случайно статью о нем Розанов назвал: «Писатель с умом и прекраснодушием, но без стиля». Редакция «Нового времени», где статья увидела свет 22 августа 1902 года, переменила название на более спокойное: «К литературной деятельности Н. Н. Страхова», о чем Розанов сделал специальную запись в списке своих работ.

В своих статьях о спорах Толстого и Страхова Розанов приводит слова Страхова: «Я живу, чтобы создавать, а не живу, чтобы разрушатьи портить… И если целая эпоха занимается, в сущности, разрушением, то я складываюруки и не принимаю никакого участия в ее работе и жизни, в ее надеждах и пафосе» [389] . Это кредо консервативной партии в литературе и жизни, которая «вовсе не есть партия застоя и недвижности», а партия созидания на основе уже существующего.

Революции разрушают, портят, калечат жизнь народа. Стране нужны преобразователи, а не выкорчевывающие все под корень нигилисты. Созидать на разрушенном до основания обществе невозможно. Вот почему Розанов видел в революции помеху историческому развитию России. История горько рассудила Розанова и его противников.

Толстой против всего восстал, все стал раскидывать в стороны. «Что это? — вопрошает Розанов. — Да просто — нигилизм, но не позитивный, не материалистический, а мистический и страстный, но, однако, именно нигилизм». Толстой именно «забылся», «распустился», стал величайшим «эгоистом своего творческого я», противопоставив его всему миру, всей истории… Он хотел творить один. Здесь-то его «роковое», говорит Розанов, ибо в нем не было маленькой и совершенно необходимой для каждого черты — «скромности».

И Розанов вновь выходит на семейный вопрос. В споре Толстого с Софьей Андреевной он становится на сторону его жены: она совершенно была права с семьей и со своими попечениями о семье: «Софья Андреевна только раньше всей России, как ближе всех стоявшая к Толстому, почувствовала „невозможность Толстого“ и „непереносимость толстовства“.

Толстой не мог вынести в искусстве кого-либо выше или даже вровень с собой. Отсюда, говорит Розанов, толстовское: „Ничего нет скучнее Гете“, „пьесы Шекспира — это сумбур“ (конечно, Розанов, как всегда, не цитирует, а пересказывает). Толстой мог идти за крестьянином-философом В. К. Сютаевым (с которым познакомился в 1881 году), потому, что Сютаев был „мужичок“ тех же нравственных требований, что и Толстой. Всему можно научиться у „мужичка Сютаева“ и во все можно углубиться с „другом Владимиром Чертковым“.

Розанов сравнивал В. Г. Черткова в жизни Толстого с отцом Матвеем Ржевским, сыгравшим неприглядную роль в последние годы жизни Гоголя: „Яд Черткова… превратил или усиливался все время превратить льва в „земноводное“. Россия не скажет ему „спасибо“ и в свое время произнесет над ним жестокий суд“ [390] .

Особое место занимает Толстой в философской трилогии Розанова. В отличие от своих газетных и журнальных статей здесь писатель создает как бы художественный образ Толстого, отвечающий не столько реальному облику человека и мыслителя, сколько собственному представлению Розанова о художнике, с которым ему довелось однажды в жизни встретиться.

Гений Толстого признается им бесспорно, но не менее бесспорно для Розанова и право на свое, личностное, нетрадиционное отношение к великому писателю. И дело не в „правильности“ или „ошибочности“ суждений Розанова, а в его желании передать единственно свое впечатление от Толстого; прежде всего от человека, а не только автора прославленных книг.

Лишь оговорив этот „розановский подход“ к Толстому, мы позволим себе привести его формулировки: „Толстой был гениален, но не умен“ (96). Или в другом месте: „Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило“ (54). Или еще: „У Пушкина даже в отрывках, мелочах и наконец в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…“

Толстой не был вовсе „религиозной душой“, как и Гоголь. В обоих „страх перед религией“ (169). Но „религия Толстого“ не есть ли „туда и сюда“ тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел» (130). И это говорится после гимна Толстому, пропетому Розановым в связи с кончиной писателя.

Лев Николаевич предстает и на других страницах трилогии, проникнутых розановской иронией: «Толстой искал „мученичества“ и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.

— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — отвечало правительство и велело его, „напротив, охранять“ (200).

Прием художественного отстранения и злой иронии использован в следующей записи в „Опавших листьях“: „Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за „Войну и мир“, он сказал: „Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром“. Но вместо „Будды и Шопенгауэра“ получилось только 42 карточки, где он снят в ¾, ½, en face, в профиль и, кажется, „с ног“, сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и „просто так“… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу“ (122).

Здесь, конечно, представлен и предстает перед нами не столько Толстой, „за плугом и верхом“, сколько сам Василий Васильевич со своею „разноцветной душой“, вечно стремящейся вырваться из своей оболочки и отправиться гулять „по Невскому“, наподобие гоголевского Носа.

Сравнивая Толстого с Достоевским, Розанов говорит: „Толстой удивляет, Достоевский трогает. Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать („отрывки“, „начала“) — он строит“ (285).

Ставя Толстого как художника ниже Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Розанов видит в нем человека, который по духу, по благородству идеалов выше их всех. Из мглы повседневной жизни и литературы он поднял голову и провозгласил: „К идеалу!“ (152). В этом его первенство над всей литературой».

Семейный вопрос, на котором строится все мировоззрение Розанова, гораздо шире понятия «семья». Это для него выход к миру, к «роду», к человечеству, к космосу, который он находит у Толстого. Но Толстой — «великое исключение», а вся русская литература — «ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно „изображает“; но то, что она изображает, — отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. XVIII век — это все „помощь правительству“: сатиры, оды, — всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, — всё и все. XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.

Татьяны милое семейство,
Татьяны милый идеал.

Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?» (36).

Величие Толстого и его «великое исключение» в том, что он отнесся « с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это впервые и единственнов русской литературе» (37).

В победе людей труда (лермонтовский Максим Максимыч) над «лишними людьми» (Печорин) Розанов видит победу «одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за „Максима Максимовича“ (Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, — перешедшая в философию самого Толстого)» (49).

Даже на декабристов Розанов взирает сквозь призму семейного вопроса и потому видит в них неких «социал-женихов», то есть не трудовую Русь, обзаводящуюся семейством и умножающую плоды своего труда. Отсюда розановский вывод, что «не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держат на плечах своих Россию, „какая она ни есть“. Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов — не золотой кумир. Но ведь и русская историявообще почти не начиналась» (37).

вернуться

389

Розанов В. Идейные споры Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова // Новое время. 1913. 24 ноября.

вернуться

390

Розанов В. Где же «покой» Толстому? // Новое время. 1910. 6 ноября.