Но проблема для нас этим не исчерпывается. Что стоит за раздраженными словами Киселева — Орлов «корчил из себя Воронцова»?
После того, что мы знаем о деятельности Воронцова во Франции, сближение его с Орловым, человеком, который по нашей привычной шкале «хорошо-плохо» располагается от него весьма далеко, уже не кажется слишком странным. Тем не менее оно заслуживает более подробного рассмотрения. Но начнем мы с Ермолова, точнее с его реакции на практику Воронцова-командира.
Ермолов, как во многом и Закревский, относился к идеям Воронцова об укреплении законности в армии, о реформе военного судопроизводства достаточно скептично. Еще в 1816 г., готовясь к отъезду в Грузию он в своих бесконечно остроумных письмах Воронцову не раз мимоходом язвил по этому поводу: то заметит, что «ты у нас, любезный брат, молодец, а Арсений уверяет, что сверх того пишешь новые законы во Франции», в другой раз, сообщая, что в свободное время они только и говорят о нем, радуются «счастливому устройству аудиториата» у него: «Недостает только речей обвинителей и защитников, а то перенеслись бы мысленно в парламент, где безбоязненно справедливость защищает права народа свободного». И хотя позже он скажет обидевшемуся Воронцову, что это были шутки, на деле за иронией скрывались весьма серьезные разногласия по кардинальным вопросам жизни страны.
В 1817 г. Ермолов отвечает Закревскому на его замечания о деятельности Воронцова: «Вижу… что немало и побегов, и суды беспрерывные. Это предзнаменование, что при выходе корпуса из Франции порядочно шарахнутся его легионы, и он сам немало будет тому причиною, ибо многие приказы прочитываются у него в ротах такие, о которых мог бы солдат и не знать никогда. Я согласен с тем известием, о котором пишешь ты, что у него ослабевает дисциплина и иногда сказывается непослушание. Он русского солдата трактует на манер иностранный! Он ударился в законы, и беда!» [204]
Упреки уже знакомые. Снова спор.
Впрочем, на первый взгляд, этот фрагмент кажется не очень понятным. Сначала можно привычно связать побеги и уверенно прогнозируемый Ермоловым рост их числа со строгостью Воронцова, с тем, что суды работают с максимальной нагрузкой. Обычная точка зрения: побеги как «пассивная» форма протеста против угнетения. Но продолжение мысли Ермолова заставляет задуматься. Он обвиняет Воронцова в мягкотелости, потворстве солдатам, ибо дисциплина ослабела. Как же иначе можно распустить солдат? Мы так привыкли к тому, что бегут только от жестокости. Но побеги как следствие слабости командования?
Между тем Ермолов связывает падение дисциплины, во-первых, с тем, что солдаты получают информацию, о которой им знать не надо («гласность») и, во-вторых, с тем, что Воронцов «ударился в законы», что отчасти пересекается с первым. То есть «русского солдата трактует на манер иностранный».
А как же «трактует» его сам Алексей Петрович?
В 1818 г. он был взбешен тем, как несли сторожевую службу казаки — «на пикетах спят, как на квартирах», и сообщал Закревскому, что у него «в большом ходу плети», которыми он «наделяет» казаков. С их офицерами разговор был иной: он предупредил их, что если найдет кого-либо спящим в постели, то накажет плетьми «под видом, что драбант забрался в постель офицера». Понятно, что никакому генералу не может понравиться, что часовые спят на посту, но ясно и то, что телесные наказания офицеров с самыми лучшими намерениями никакими законами предусмотрены быть не могут и даже наоборот. Но Ермолов считает их единственно возможными в тех условиях. Далее он говорит, что обратился с ходатайством о предоставлении ему «права лишать чинов офицеров иррегулярных войск и иноверцев по приговору военного суда». При этом Ермолов хорошо понимает, что этим теряет преимущество, которое он имеет в сравнении со многими другими начальниками: привязанность офицеров, но уверяет Закревского, что его «к тому понудила самая необходимость». Примечательно заключение этого фрагмента: «Здесь без страха ничего не сделаешь, а надобно только весьма небольшое число строгих примеров. Верь… что сколько я ни строг, но не легко, однако же, мне делать, ибо я сделал над собою самим полезный опыт, как тяжко переносить несчастье». Другими словами, Ермолов не «алчет крови», а хочет только напугать, ибо «здесь без страха ничего не сделаешь». Это один из любимых ермоловских оборотов кавказского периода.
Именно к описываемому в этом письме случаю относится следующий красноречивый эпизод, передаваемый Н. Н. Муравьевым-Карсским, любопытный еще и потому, что показывает, какую «информацию» Ермолов утаил от Закревского. Горцы, пишет Муравьев, вырезали несколько казаков на пикете. А их командира Ермолов позвал в свою палатку и, сказав, что офицера плетьми он наказать не может, собственноручно избил, повалил на землю, потоптал ногами и, выбросив из палатки, велел рыть яму, в которую приказал бросить избитого офицера живым. Казачьему полковнику Сысоеву удалось отговорить Ермолова, который, пишет Муравьев, вероятно, все же не закопал бы офицера, хотя яму уже начали рыть. Офицера из службы исключили [205]. (Довольно трудно представить, чтобы нечто похожее сделал, например, Воронцов.)
Достаточно показателен и такой эпизод из ермоловских мемуаров относящийся ко времени отступления русской армии в 1812 г.: «Желая знать дух солдата и мысли о беспорядках и грабежах, которые начали размножаться, посреди их в темноте, не узнаваемый ими, я распрашивал: солдат роптал на бесконечное отступление и в сражении ожидал найти конец ему; недоволен был главнокомандующим, виновным в глазах его, почему он не русский. Если успехи не довольно решительны, не со всем согласны с ожиданием, первое свойство, которое русский солдат приписывает начальнику-иностранцу, есть измена, и он не избегает недоверчивости, негодования и самой ненависти. Одно средство примирения — победа! Несколько их дают неограниченную доверенность и любовь» [206].
Такой несколько ироничный, насмешливый подход очень характерен для Ермолова, и не только для него. Этот подход нисколько не противоречит искреннему восхищению русским солдатом, его личными и боевыми качествами, чему есть множество свидетельств. Однако Ермолов не склонен закрывать глаза на то, что такой уровень культурного развития, на каком стоит русский солдат, предполагает отличную от западной дисциплинарную практику. Ермолов относится к солдату иногда как старший брат, иногда как отец, иногда как бабушка — иногда с одобрением, иногда с восхищением, иногда с умилением, иногда с уважением, но никогда не закрывая глаза на некоторую, по его мнению, недоразвитость что ли, требующую особогоподхода. Понятно, что таково же и мнение его о русском народе вообще и именно тут во многом коренится его взгляд на преобразования в России.
Теперь можно повторить вопрос: а что же так раздражает в отношении Воронцова к солдатам — заметим, не Арачеева и не Клейнмихеля — а его ближайших друзей, ненавидевших Аракчеева и всю жизнь стремившихся облегчить долю русского солдата?
Разве Ермолов, Закревский и Киселев считали, что полезно бить солдат «за ничто по своевольству»? Нет. Еще раз напомним, что «брат Михайла» не был мягкотелым командиром и не потворствовал «дурным поступкам» подчиненных. Неужели трактовка «русского солдата на манер иностранный» заключается только в регламентации наказаний и в расширении служебного кругозора солдат? Видимо, так.
Мысли Воронцова, на наш взгляд, текут в таком направлении. Армия не может обойтись без крайних мер. Экстремальность самих понятий «война» и «армия» подразумевает, что и методы управления тысячами людей, которые не просто живут вместе, но обязаны быть единым целым, механизмом, если угодно, и притом ежедневно должны рисковать жизнью, убивать и погибать — эти методы могут, хотя и не обязательно, быть экстремальными. Весь вопрос в мере, в степени. Строгость и «тиранство» — разные вещи. Но как их, различить? Ведь то, что Воронцов считает строгостью, кому-то покажется мягкотелостью, и наоборот.