Изменить стиль страницы

Однажды вечером, когда, подперев голову руками и то и дело роняя ее, она корпела в гостиной за уроками, из кухни до нее донеслись какие-то новые голоса. Моментально апатию ее как рукой сняло — чутко встрепенувшись, она силилась услышать, что происходит. Душа ее словно затаилась, укрывшись от посторонних глаз, — настороженная, недобрая.

Слышались два чужих голоса — один мягкий и доверительный, чистосердечная доверительность словно окутывала его мягким облаком, другой голос был легким, подвижным и звучал непринужденно. Урсула прислушивалась растерянно, напряженно, напрочь забыв о занятиях. Она все время вслушивалась в звук голосов, почти пропуская мимо ушей смысл беседы.

Первый из говоривших был ее дядя Том. Она узнала это наивное чистосердечие, как щитом укрывающее жестокое и яростное страдание. Но кому принадлежит второй из голосов? Чей голос так бегл и непринужден и в то же время так горячит кровь? Казалось, он торопит, подталкивает ее вперед, этот голос.

— Я вас помню, — говорил этот молодой голос. — Я запомнил вас сразу, как только увидел, запомнил темные глаза и какая вы красивая.

Миссис Брэнгуэн засмеялась, смущенная, довольная.

— А вы были такой кудрявый мальчик, — сказала она.

— Правда? Ну да, они же так гордились моими кудрями. Смех замер, перейдя в молчание.

— Вы, помнится, были очень воспитанным мальчиком, — сказал отец.

— Да, конечно! Должно быть, я приглашал вас заночевать у нас? Я вечно предлагал гостям остаться на ночь. Думаю, я ставил этим маму в трудное положение.

Все дружно засмеялись. Урсула поднялась. Пора было пойти туда.

Лязгнула дверная защелка, и все оглянулись. Девушка замерла в дверях, охваченная жестоким смущением. Ей предстояло стать красивой. Теперь же, стоя в дверях, чуть ссутулившись, не зная, куда деть руки, она казалась мило-неуклюжей. Ее темные волосы были убраны назад, желто-карие глаза поблескивали, ни к кому не обращаясь. Позади нее в гостиной горела лампа, мягко освещая книги на столе.

С рассеянной готовностью она подошла к дяде Тому, который тепло поздоровался с ней, приобняв с демонстративной нежностью, не исключавшей полного отчуждения.

Но занимал ее незнакомец. Он стоял чуть поодаль, выжидая. Это был молодой человек с ясными темно-серыми глазами, тоже, казалось, выжидающими, когда взгляд девушки обратится к ним, чтобы придать им выражение.

Что-то в этом спокойном ожидании тронуло Урсулу, заставив ее издать смущенный приятный смешок, с которым она подала ему руку, чуть задохнувшись, как взволнованное дитя. Его рука сомкнулась, вобрав в себя ее ладонь, крепкая, близкая; он поклонился, его глаза с вниманием остановились на девушке. Она ощутила гордость, дух ее воспрял.

— Ты не знакома с мистером Скребенским, Урсула? — донесся до нее ласковый голос дяди Тома.

Порывистым молниеносным движением она обратила лицо к незнакомцу, словно желая объявить, что знает его, и опять засмеялась этим своим трепещущим взволнованным смехом.

Его блеснувшие глаза застлало смущение, рассеянное внимание сменилось готовностью. Молодому человеку был двадцать один год; он был невысок, строен, мягкие русые волосы на немецкий манер были взбиты надо лбом.

— Вы к нам надолго? — спросила она.

— Я в отпуске на месяц, — сказал он, глядя на Тома Брэнгуэна. — Но мне еще надо съездить кое-куда, побывать во многих местах.

И на нее повеяло какими-то широкими просторами. Казалось, она взобралась на холм и перед ней внизу в дымке распростерся целый мир.

— В отпуске от чего? — спросила она.

— Я в армии, в инженерных войсках.

— О! — воскликнула она с оживлением.

— Мы тебя от занятий оторвали, — заметил дядя Том.

— Да ничего, ничего! — поспешно возразила она. Скребенский рассмеялся, и смех его так и вспыхнул — молодо, живо.

— Да ей оторваться — милое дело, — заметил ее отец. Сказано это было неуклюже. Хорошо бы о ее делах он предоставил рассуждать ей.

— Вы не любите учиться? — Скребенский повернулся к ней, в свою очередь подхватив тему.

— Некоторые предметы мне нравятся, — сказала Урсула. — Мне нравятся латинский и французский, и английская грамматика — тоже.

Он не сводил с нее глаз, казалось, внимая всем своим существом, а потом покачал головой.

— А я вот учиться не люблю, — сказал он. — Говорят, среди армейских инженеры — самые умные. Наверное, потому я и пошел в инженеры, чтобы обо мне так думали.

Фраза прозвучала шутливо, но с некоторой грустью. И Урсула насторожилась, заинтересованная. Умный он или нет, но, по крайней мере, он человек интересный. Такое прямодушие, такое проявление независимости ей понравились.

— Ум — не главное, — сказала она.

— А что же главное в таком случае? — послышался доверительный, ласковый, слегка насмешливый голос дяди Тома.

Она повернулась в его сторону.

— Главное — это имеет человек храбрость или не имеет ее, — сказала она.

— Храбрость для чего? — спросил дядя.

— Для всего.

Том Брэнгуэн коротко хмыкнул. Отец с матерью сидели молча, с вниманием на лицах, словно вслушивались. Скребенский ждал. Она говорила для него.

— Все — это, считай, ничего, — засмеялся дядя. В этот момент он был ей неприятен.

— У нее слово с делом расходится, — сказал отец, шевельнувшись в своем кресле и кладя ногу на ногу. — По правде, храбрость она мало в чем проявляет.

Она промолчала. Скребенский сидел неподвижно, ждал. Черты его лица были неправильны и едва ли не уродливы — какие-то плоские, и нос толстоват. Но его ясные глаза были удивительно чистыми, русые волосы казались плотными и мягкими, как шелк, он носил маленькие усики. И кожа у него была хорошая, а невысокая фигура была очень изящной. И он был самим собой. Ее привлекла именно эта законченность. Он не старался ничем казаться, ничего не доказывал окружающим. Словно хотел, чтобы его принимали таким, каков он есть. Отдельное и замкнутое его существование не нуждалось ни в объяснениях, ни в оправданиях.

Поэтому он производил впечатление отличной и даже окончательной устойчивости, для того чтобы быть, ему не нужна была ничья помощь, не требовалось вступать в какие-либо отношения с окружающими.

И это очень понравилось Урсуле. Все люди вокруг были так ненадежны, с каждым новым влиянием они менялись. К примеру, ее дядя Том был всегда примерно таким, каким его воспринимал тот или иной собеседник. И в результате никто не знал настоящего дядю Тома — знали лишь текучее и непонятное нечто с более или менее постоянным внешним обличьем.

Но что бы ни сделал Скребенский, он всегда был полностью он, всегда на свой страх и риск обнаруживал себя таким, каков он был. Любые вопросы о нем исключались. Законченная его отдельность была совершенной и непререкаемой.

И Урсула сочла это качество замечательным: он был чудесно устроен, так отчетливо ясен, самодостаточен и самостоятелен. Вот он, сказала она себе, истинный джентльмен, с характером, необратимым, как судьба, вот она, натура аристократа.

И она сразу сделала его персонажем своего воображаемого призрачного мира. Вот такими были Сыны Божий, увидевшие дочерей человеческих и что они красивы. Он не был сыном Адама. Адам был рабом. Разве не изгнали его, покорного и приниженного, из места, где он родился, и разве весь род человеческий с тех самых пор не стал искать себя, как нищие, моля о воплощении? А вот Антон Скребенский не станет ни о чем молить. Он владеет собой, не больше и не меньше, но ему этого достаточно. Другие не способны ничего к нему добавить, равно как и отнять от него. Одинокий дух его пребывает сам по себе.

Она знала, что отец с матерью приняли его. Дом их переменился. Это было как пришествие. Как троица ветхозаветная, когда три ангела появились в дверях дома Авраамова, приветствуя его, и вошли в дом, и вкушали за столом вместе с ним, а уйдя, навеки изменили дом Авраама, возвысив его.

На следующий день она сама, воспользовавшись приглашением, отправилась в Марш. Но мужчин дома не оказалось. А затем, глядя в окно, она увидела, как подкатил легкий экипаж, из которого соскочил Скребенский. Она видела, как он изготовился, чтобы спрыгнуть, как спрыгнул, как перекинулся какой-то шуткой с дядей, правившим лошадью, как потом направился к дому, к ней. Движения его были такими непринужденно-четкими. Он оставался сам по себе, окруженный своей ясной и чистой, четкой атмосферой, и он был так спокоен и невозмутим в своей предрешенности. Это исходящее от него ощущение спокойной предрешенности могло показаться даже праздностью, почти флегматичностью. Усевшись, он, казалось, расслабился — свободный, неторопливый.