Изменить стиль страницы

Так проживали дети церковный год, этот эпос души человеческой. И год за годом захватывала их эта неизъяснимая драма — душа рождалась, достигала полного воплощения, претерпевала крестные муки, испускала дух и воскресала для бессчетности вечной жизни, неутомимая, хранящая среди сумбура повседневности лишь этот единственный ритм и им влекомая.

Но и эта драма приобретала монотонность: родиться с Рождеством, чтобы погибнуть в Страстную пятницу. В светлый день Пасхи драматическая наполненность иссякала. Ибо Воскресение было призрачным и заслонялось смертью, а Вознесение было еле различимо, так как лишь подтверждало смерть.

Так в чем же заключались надежда и воплощение? Неужто их можно было свести к бесполезности жизни после смерти, к бледной бесплотности такой жизни? И прости-прощай страсти и борения духа, умирающие даже раньше, чем умерло тело?

Ибо после всех страстей и крестных мук плоть восстала из гроба, истерзанная, бесцветная, холодная. Разве окликнув Марию и увидев, как она, обернувшись, простерла к нему руки, Он не остановил ее, торопливо сказав: «Не прикасайся ко мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему»?

Так как же могут возрадоваться душа и руки отвергнутого? Увы, как горестно воскресение мертвого тела! Как горестно это мерцающее колеблемое видение восставшего из гроба Иисуса! Как горестно и Вознесение — этот мрак внутри мрака, полный и окончательный уход!

Горе этому раннему финалу драмы, жизни, оконченной в тридцать три года, горе душе, полжизни пребывающей в холодном мраке и апатии неподвижности! Горе нам, ибо Иисусу нет места среди нас! Горе тем, чья память о крестных муках Печали, Смерти, Гробе Господнем торжествует над бледной тенью Воскресения.

И почему? Почему не восстать телесно, прекрасным и неуязвимым, сияя силой и совершенством? Почему, когда Мария, обратившись, говорит: «Раввуни!», не обнять ее, не поцеловать, не прижать к сердцу? Почему воскресшее тело так мертво и ужасает своими ранами?

Но Воскресение — это возвращение к жизни, не к смерти. И неужели не суждено мне увидеть воскресших ходящими среди людей, увидеть их во всем их совершенстве — телесном и духовном, увидеть цельными, радостными, живущими во плоти и любящими плотской любовью, зачинающими детей во плоти, достигшими, наконец, цельности и совершенства без единого рубца или изъяна, увидеть их здоровыми, не ведающими страха ни перед смертью, ни перед болезнями? Разве Воскресение не открыло нам новую эру возмужания, воплощения, радости? Разве способны омрачить воскресшего Смерть и крестные муки, и разве может знать страх плоть, таинственно совершенная, плоть, дарованная Небесами?

А раз так, почему не совершать земной путь свой в радости и счастье, почему не воспрянуть, стряхнув с себя гнет печали? Почему не радоваться, преломляя хлеб с братом своим, не улыбаться счастливой улыбкой, целуя возлюбленную, и, воскреснув, не праздновать воссоединение с плотью пирами, не погружаться в дела с наслаждением, не отдать дань радости при виде ближнего своего? Неужто Небо так осерчало на меня, так ополчилось на грешную нашу землю, что я должен торопиться оставить ее или витать над ней бледной тенью, холодный, неприкасаемый? Разве плоть Распятого — это яд для толпы, а не пища, таящая в себе радость и надежду, подобно тому, как таит в себе цветение цветка земной перегной?

Глава XI

Первая любовь

С переходом от детства к взрослости над Урсулой все больше начинало сгущаться тяжкое облако — груз ответственности. В ней развилось самосознание, она стала ощущать себя самостоятельной личностью, отделенной от нераздельной общей и туманной массы, стала понимать необходимость куда-то стремиться, кем-то быть. И она чувствовала страх и беспокойство. Почему, о, почему только надо расти, надо взваливать на свои немеющие плечи такое наследство — жить в этом неведомом мире? Возникнуть из ничтожества, из нерасчлененной массы, чтобы стать кем-то! Но кем? В тумане бездорожья нащупать дорогу! Но куда? И как суметь сделать по ней даже первый шаг? А с другой стороны — как стоять не двигаясь? Вот она, настоящая мука — наследовать ответственность за собственную жизнь.

Религия, которая была для нее иной реальностью, восхитительной полуигрой, где она карабкалась ввысь, на верхушки деревьев вместе с невысоким человеком, шла неуверенными шагами по морю как его ученица, делила хлеб, чтобы накормить пять тысяч голодных, теперь потеряла в ее глазах всякую связь с реальностью, стала лишь сказкой, мифом, иллюзией, которые, как ни тщились представить их историческим фактом, не поддавались, обнажая всю ложность этого утверждения, по крайней мере, для сиюминутной действительной нашей жизни. В этой жизни с ее ограниченностью накормить пять тысяч голодных такой малостью было невозможно, и это понимали все. И девушка пришла к выводу, что невозможное в повседневной жизни невозможно и вообще.

Таким образом, жизнь раздваивалась, как раздваивается издревле — существовал обычный будничный мир с его течением, мир, заполненный людьми, заботами, известиями и слухами, но, кроме него, был мир воскресный, мир абсолютных истин и живой тайны, мир, где можно ходить по воде, слепнуть при взгляде на Спасителя, идти по морю как посуху, преодолевать пески в пустыне вслед за столпом облачным, видеть неопалимую купину куста, горящего и потрескивающего в пламени, но так и не сгорающего; извечная эта двойственность, внезапно обнаруженная, вдруг стала распадаться. Будничный мир торжествовал победу над миром воскресным. Последний был миром ненастоящим и, во всяком случае, недействительным. А ведь главное — это действие.

Значение имел лишь будничный мир. И ей, Урсуле Брэнгуэн, надлежало приспособиться к этому будничному миру. Телу ее надлежало стать телом будничным, таким, каким призвано оно быть в этом мире. И душа ее должна была стать такой, чтоб окружающие ее признали и оценили.

И будет тогда перед тобой будничная дорога, жизнь, состоящая из поступков и действий. И надо будет выбирать, как поступить и как действовать. Потому что существует ответственность перед миром за свои поступки. Нет, не только перед миром — ты ответственна за них и перед самой собой. Но оставался в душе и какой-то странный осадок — кусочек мира воскресного, и неискоренимость этого осадка мучила и озадачивала настойчивым желанием сохранить связь с тем, что было теперь отринуто — миром призрачным. Но как сохранять связь с чем-то, чего ты не признаешь? Предстояла задача научиться жить буднично.

И вопрос в том, как действовать. Куда двигаться, как стать собой? Пока что она — еще не она, она как недовысказанный вопрос. Но как стать собой, вопросом и ответом одновременно, когда ты неустойчивое нечто, колеблющееся и мимолетное, как ветерок, неуловимый, неопределенный?

Она обратилась к призракам, произнесшим некогда слова далекие, заставлявшие кровь быстрее струиться по жилам, будоражившие, как будоражит водную гладь легкое дуновение ветерка, слова возникали вновь, призрачные, хотя призрачность она теперь и не признавала, держась мира действительного, в котором люди не верят в призраки; в этих словах она искала теперь лишь смысла простого и будничного.

Вот они, эти слова, и должен же быть в них простой, внятный, будничный смысл, если слово принадлежит миру реальности. Пусть повторит их призрачность, пусть перескажет их простым будничным языком.

«Продай имение твое и раздай нищим», — слышала она по воскресеньям. Достаточно просто и для воскресенья, и вообще. И по дороге на станцию, отправляясь в школу, она несла это изречение с собой.

«Продай имение твое и раздай нищим».

Но хочет ли она это сделать? Хочет ли она продать свою щетку с перламутровой ручкой и такое же зеркальце, серебряный подсвечник, кулон, ее хорошенькие бусы и одеться в рубище, как Уэри, эти убогие, нечесаные Уэри, такие, какими в ее глазах и были «нищие». Ответа она не знала.

Утро понедельника было для нее почти что утром отчаяния. Ибо она и вправду жаждала поступать как должно. И в то же время и вправду не хотела поступать так, как учили Евангелия. Не хотела она быть бедной — бедной по-настоящему. Сама мысль об этом ужасала: жить как Уэри, жить милостыней, зависеть от подачек!