Изменить стиль страницы

Так проходили недели, приближался срок, они были тихи, ласковы и тихо счастливы. Его неуемная темная страсть, бушующая неудовлетворенность словно замерли в нем, укрощенные, лев в нем теперь уживался с ягненком.

Она любила его сильно и истово, и он ждал, находясь рядом с ней. Она виделась ему каким-то дальним сокровищем, пока ждала ребенка. А ее душа была преисполнена восторженной радости оттого, что ребенок скоро появится на свет. Она хотела мальчика: один Господь знает, как сильно она хотела мальчика.

Но она выглядела такой молодой и хрупкой. Она была всего лишь девочкой. Когда, стоя перед очагом, она мылась — она очень гордилась в то время, что может мыться сама, — а он глядел на нее, сердце его переполняла огромная нежность. Какие красивые у нее руки и ноги — руки тонкие, округлые, как блуждающие огоньки, а ноги такие изящные, детские и в то же время статные. Да, она твердо стояла на статных своих ногах, гордо и смело уравновешенная полным своим животом, и все ее округлости и ее груди, теперь такие заметные, были восхитительны. А над всем этим ее лицо — как румяное сияющее облачко.

Как горда она была, каким гордым было это ее юное и прелестное тело! И ей нравилось, когда он трогал спелую округлость ее живота, чтобы тоже восхититься шевелением жизни внутри. Он испытывал молчаливый страх, а она обвивала руками его шею с гордой и беззастенчивой радостью.

Начались схватки, и она кричала, очень сильно кричала. Она хотела, чтобы он оставался рядом. И после долгих криков взглядывала на него полными слез глазами и смеялась сквозь слезы, уверяя, что ничего страшного.

Роды были трудными. Но мукой это ей не казалось. Даже самая страшная, разрывающая тело боль веселила ее. Она кричала и стонала, но, любопытным образом, все это и было жизнью и самым важным в жизни. Она чувствовала мощный прилив жизненных сил, чувствовала, что ею правит некая могучая сила, и потому основным и глубинным ее настроением были возбуждение и веселость. Она знала, что выйдет победительницей, ведь она всегда выходила победительницей, и каждая схватка приближала ее к победе.

А он страдал, может быть, даже больше нее. Изумления, ужаса в нем не было, но он находился в тисках страдания.

Это оказалась девочка. Секундная застылость на лице Анны показала ему, что она разочарована. И сердце его тут же отозвалось горячей вспышкой негодования и протеста. И в эту секунду он полюбил ребенка.

Но когда пришло молоко и ребенок стал сосать ее грудь, Анна ощутила удивительное, ни с чем не сравнимое блаженство.

— Она сосет, сосет меня, она меня любит, о, как она это любит! — воскликнула она, страстно, двумя руками прижимая ребенка к груди.

И уже через несколько минут, едва привыкнув к новому блаженству, она, взглянув на молодого мужа сияющими, слепыми от счастья глазами, произнесла:

— Анна Vixtrix!

Он отошел, содрогаясь в ознобе, и заснул. Для нее схватки и боль являлись ранами, полученными в сражении, и чем сильнее была боль, тем большую гордость она ощущала.

Когда она оправилась от родов, пришло счастье. Девочку она назвала Урсулой. Оба они — Анна и муж — понимали, что имя должно что-то говорить сердцу обоих. Ребенок был смугл, с кожей, покрытой смешным пушком, с вихрами бронзовых волос и желто-серыми, неопределенного цвета глазами, потом ставшими золотисто-карими, как у отца. И они назвали ее Урсулой в честь святой на картинке.

Ребенок поначалу был хилым, но вскоре окреп, стал увертлив, как уторь. Анна даже уставала от беспрестанной борьбы с его младенческим своеволием.

Она любила его, как всякого малыша, восхищалась им и была счастлива. Она любила и мужа, целовала его глаза и губы, он очень нравился ей, она говорила, что у него красивые руки и ноги, восхищалась его внешностью.

И она была поистине Анной Победительницей. Он больше не тягался с ней. Он был в пустыне, наедине с нею. Наведываясь иногда в Лондон, он по возвращении поражался тому, как могли голые и пугливые дикари-островитяне выстроить, создать мощь Оксфорд-стрит и Пикадилли. Как удалось беспомощным первобытным людям, бегавшим некогда по берегу реки с гарпуном за рыбой, воздвигнуть великий город, торжественный, внушительный, это безобразное сверхдоказательство победы человека над природой? Город путал и одновременно вызывал в нем благоговение. Поистине человек ужасен и страшен в своих деяниях. И деяния его даже более ужасны, нежели он сам, они почти чудовищны.

Но для себя и в личной своей судьбе Брэнгуэн ощущал весь мир как что-то внешнее по отношению к нему и подлинной его жизни с Анной. Смети с лица земли это чудовищное сверхпостроение современной цивилизации — все эти города с их промышленностью и культурой — и оставь ему голую землю с растениями на ней и бегущими по ней реками и ручьями, он не будет против, лишь бы были здоровы и благополучны он, Анна и ребенок и оставалась бы в душе эта новая и странная уверенность. А наготу он прикроет какой-нибудь одеждой, выстроит какое-никакое жилище и прокормит жену.

Чего же еще? Разве необходимо что-нибудь еще? Вся эта кипучая деятельность, которой занято человечество, его нисколько не волнует. По натуре своей он не призван принимать в ней участие. Зачем же он живет на этом свете? Только ради Анны и жизни как таковой! Чего хочет он от жизни? Только Анну и детей и совместного с ними существования. Но разве в мире нет больше ничего?

Его посещало чувство, что где-то далеко существует нечто, давшее ему эту подлинную жизнь. Словно пребывая в Вечности, он дозволял Времени, течь как ему заблагорассудится. Что же снаружи? Искусственный мир, в который он не верит? Что принесет он ей в жертву из этого наружного мира? Ничего? А достаточно ли того, что есть? И в смирении его не было невозмутимости. Она не была всецело с ним. А он не мог признать, что верит и в себя самого, если с ним не было ее, хоть будь с ним сама Бесконечность. Да пропади пропадом весь мир, исчезни за горизонтом, за гранью забвения — он будет один. Но в ней он не был уверен. А его жизнь заключалась и в ней. Стало быть, и жизнь его была шаткой и вызывала в нем неуверенность.

Он маячил вблизи, не способный полностью забыть о своей неуверенности, словно бросавшей ему неслышный вызов. Когда он слышал, как она разговаривает с ребенком, его охватывали ужас и чувство, похожее на вину, словно в этом проявлялась какая-то его ущербность. Она стояла перед окном, держа на руках младенца, которому был только месяц, и приговаривала певучим молодым голосом, которого он раньше у нее не слышал, голосом, звеневшим и отзывавшимся в его сердце, как клич издалека, как зов, доносившийся из другого мира, мира, предъявлявшего на него свои права. Он стоял рядом, слушая, и сердце его рвалось из груди, жаждя отдаться, подчиниться этому зову. Но тут же оно шарахалось и холодело. Он не мог двинуться с места, становясь отрицанием, не способным отринуть самого себя. Он должен, должен оставаться собой!

— Погляди на глупых синичек, моя, красавица, — ворковала она, поднимая ребенка поближе к окну, где сиял заваленный белым снегом сад и где в снегу затеяли потасовку синицы. — Посмотри на этих глупых синиц, моя милая, как они дерутся: весь снег разворошили своими крыльями, моя птичка, посмотри, как они трясут хохолками! Какие злые эти синицы! Смотри: видишь желтые перышки на снегу? А ведь перышек этих им будет очень не хватать потом, когда наступят холода! Ну что — остановить их, велеть им прекратить драку, а, птичка? Но они такие непослушные, упрямые! Ты только посмотри! — И вдруг она стала барабанить по стеклу, громко, азартно крича, — А ну, прекратите, вы, хулиганки! Прекратите! — Она кричала все громче и барабанила все яростнее. Голос ее был требователен и властен.

— Одумайтесь! — кричала она. — Ну, вот они и улетели! Интересно, куда улетели, глупышки! Что скажут друг другу потом? Интересно, что они скажут, мой ягненочек. Забудут, просто забудут о ссоре, выбросят ее из своих глупых хохлатых головок!

И через секунду она обратила к мужу взволнованное лицо.