Изменить стиль страницы

Затем он все-таки натянул на себя одежду и, быстро оглянувшись на нее, вышел из спальни. И она опять унеслась в бледную и еще более светлую умиротворенность. Она прислушивалась к его шагам внизу так, словно она призрак и не от мира сего.

Была уже половина второго. Он оглядел безмолвную кухню, оставленную с вечера, темную из-за опущенной шторы. И он поспешил поднять штору, чтобы никто не думал, что они еще в постели. Впрочем, какая разница, если они у себя дома. Он поспешно подкинул дров за решетку очага, разжег огонь. Он был в радостном возбуждении, словно попал в неведомое приключение на необитаемом острове. Огонь вспыхнул, и он поставил чайник. Каким счастливым он себя чувствовал! Как тихо и уединенно было в доме. Они были одни в мире — он и она.

Но когда он, полуодетый, отодвинув засов на двери, выглянул наружу, он почувствовал себя виноватым отщепенцем… Мир был на месте, как ни крути. А он, как Ной в безопасности ковчега, вел себя так, будто все вокруг поглотила волна. Мир существовал, и в нем царил день. Утро пролетело, и день вступил в свои права. Куда девались ясность и свежесть утра? Это он виноват. Неужели утро прошло, а он пролежал в постели за задернутыми шторами, позволил утру пройти незамеченным?

Он опять окинул взглядом серую промозглость дня. А в нем самом все так тепло, мягко и ясно! На блюдечке, прикрывающем кувшин с молоком, лежали две веточки желтого жасмина. Он удивился, кто мог это быть, кто мог оставить это как знак? Взяв кувшин, он поспешил закрыть дверь. Пусть день и дневной свет исчезнут, пусть пройдут незамеченными. Ему все равно. Что значит для него днем больше, днем меньше? Пусть канет в вечность, если на то пошло, пусть пролетит нерастраченный, ненужный еще один светлый промежуток.

— Кто-то подходил к запертой двери, — сказал он ей, поднявшись в спальню с подносом.

Он протянул ей веточки жасмина, она села в постели в ночной рубашке и укрыла цветы у себя на груди. Сумеречные непокорные волосы, растрепавшись, нимбом окружали ее лицо, горевшее мягким румянцем. Темные глаза жадно разглядывали поднос.

— Как хорошо! — вскричала она, нюхая холодный воздух. — Я рада, что ты столько всего приготовил. — И, протянув руки, она порывисто ощупала постель. — Иди скорей сюда, живо — холодно! — Она быстро потерла ладошки одна о другую.

Сняв с себя остатки одежды, которая была на нем, он присел на постель рядом с ней.

— Ты похожа на льва с растрепавшейся гривой, на льва, обнюхивающего добычу! — заметил он.

Она заливисто, как колокольчик, расхохоталась и с наслаждением принялась за завтрак.

Утро промелькнуло незаметно, день катился неуклонно, он упускал его. Очередной светлый промежуток проходил непризнанным. Что-то ледостойкое было в этом бунтарстве. Он не мог с этим примириться до конца. Он чувствовал, что должен встать, быстро выйти на дневной свет, начать работать или приступить к каким-то иным бурным действиям на свежем воздухе, ухватив хотя бы остаток дня.

Но он не двигался с места. Что ж, ягненка ли стащить, овцу ли — наказание одно. Если уж пропал день — значит, пропал. Он упустил его. И нечего считать потери. Ей все равно. Абсолютно все равно. Так чего беспокоиться ему? Зачем уступать ей в безрассудстве и независимости? Как царственна она в своем безразличии! Он хотел быть как она.

Она легко относилась к своим обязанностям. Пролив чай на подушку, она лишь небрежно потерла ее носовым платком и перевернула. Он бы на ее месте угрызался виной. Она же — ни в малейшей степени. И ему это нравилось. Очень нравилось, как не обращает она внимания на вещи такого рода.

Когда трапеза была окончена, она живо вытерла рот платком и, довольная и счастливая, опять опустилась на подушки, запустив пальцы в эту свою странную, густую, как мех, шевелюру.

Смеркалось, за окном стало темнеть, воздух стал синевато-серым. Он прижался к ней лицом.

— Не люблю сумерки, — сказал он.

— А я обожаю, — отозвалась она.

Его лицо прижималось к ней, теплой, как солнечный свет. Казалось, и вправду внутри нее заключалось солнце. И биение ее сердца у его груди наполняло грудь теплом и светом. И светило это ярче, чем дневной свет, — это ровное, стойкое, живительное тепло. Он прижимался к ней лицом, а сумерки густели, и она глядела невидящими темными глазами, словно беспрепятственно и вольно устремляясь вперед, во мрак. Мрак очерчивал ее, раскрепощая.

А ему, внимавшему лишь ее пульсу, все казалось таким тихим, теплым, уютным, как полуденный прибой. Он радовался этой теплой полуденной полноте. Она наливала его силой, снимая с него всякую ответственность, заглушая угрызения совести.

Встали они, когда уже совсем стемнело. Она поспешно закрутила волосы в узел, мгновенно оделась. Затем они спустились вниз, придвинулись к огню и сидели в молчании, лишь изредка перебрасываясь словами.

Должен был прийти ее отец. Она быстро убрала тарелки и стала порхать по комнате, прибираясь, а потом, совершенно преобразившись, вновь уселась. Он сидел, думая о фигуре Евы, которую вырезал. Ему нравилось представлять себе, как он станет резать что-нибудь, воображать каждую линию, каждый удар резца. Как он любил теперь эту работу! Когда он вернется к своему барельефу «Сотворения», он закончит Еву — нежно мерцающую. Пока что фигура эта его не удовлетворяет. Господь должен трудиться над ее созданием с молчаливой страстью, Адам должен весь напрячься в желании бессмертия, а Ева, мерцающая, призрачная, должна медленно являться, словно Господь в борении с собственной душой творит ее сияние.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

Он затруднился ответить. Душа его застенчиво боялась высказаться.

— Я думал о том, что моя Ева слишком плотная и слишком реальная.

— Почему?

— Не знаю. Ей надо быть более… — И он сделал жест, исполненный непередаваемой нежности.

И наступила тишина, окрашенная тихой радостью. Объяснить ей больше он не мог. Почему же он не может объяснить ей больше? Его охватил приступ безутешной печали. Но это ничего. Она приблизилась к нему.

Отец ее, приходя, заставал их обоих сияющими, как только что распустившийся цветок. Он с удовольствием проводил с ними время. Когда в воздухе разлита любовь, ароматом ее может наслаждаться кто угодно. Оба они были переполнены стремительной жизни, озаренной неким нездешним светом, и уяснить себе существование других было им не так-то легко.

И все же упорядоченному, привыкшему к условностям сознанию Уилла Брэнгуэна казалось нелепым, что устоявшийся порядок вещей так круто был изменен. Ведь человеку полагается утром встать, помыться и преобразиться в достойного члена человеческого сообщества. А вместо этого они вдвоем валялись в постели до вечера, а встав, она не умывалась, а усаживалась болтать с отцом, бесстыдно сияющая, как блестящая от росы маргаритка. Иногда она вставала в десять, чтобы в три или полчетвертого весело плюхнуться обратно в постель, раздев мужа среди дня догола и совершенно не обращая внимания на его сомнения и угрызения. Он давал ей полную волю, испытывая при этом странное удовольствие. Она могла вертеть им как угодно, находиться в ее руках было для него чистейшей радостью. И исчезали все сомнения, принципы, правила, мелкие верования, она расшвыривала их, как умелый игрок кегли. А он лишь удивленно и не без удовольствия смотрел, как она их расшвыривает.

Он стоял и следил, улыбаясь широко и изумленно, как каменные эти скрижали катятся под гору, подпрыгивая, сталкиваясь, разбиваясь друг о друга, навечно сброшенные со своего пьедестала. Верно говорят, что человек неженатый словно еще не родился на свет. Действительно, какая разительная перемена.

Он разглядывал всю эту шелуху существования: дома, фабрики, трамваи, ненужную отброшенную шелуху — мельтешащих вокруг людей, кипенье работы — все это лишь внешнее, отброшенная шелуха. Землетрясение прорвало оболочку изнутри. И все посыпалось — Илкестон, улицы, церковь, люди, работа, распорядок дня — нерушимые, но отброшенные в небытие, обнажили внутреннюю суть, подлинную реальность — личное существование, непонятные чувства, и страсти, и стремления, верования и надежды; вдруг явилась обнаружившая себя извечная незыблемость и основа всего, соединяющая твою незыблемость с любимой женщиной. Как все это обескураживающее-запутанно! Все обстоит не так, как кажется! Ребенком он думал, что женщину делает женщиной просто разница в одежде — эти ее юбки, нижние юбки. Теперь же, подумать только, оказывается, весь мир может сбросить одежды, и они будут валяться в небрежении, а ты останешься в новом, преображенном мире, на новой земле, голый в голой вселенной. Поразительно и чудесно!