А вот в другой раз повадилась эта Наталья к Самойловым ходить. А у них, у Самойловых, тогда бауш-ка Оляга помирала. И принесла ей эта сама Наталья блюдо капусты из погреба. “На-ка, — говорит. — Поешь-ка, — говорит, — кислого!” И нет бы Ташке-то, Олягиной дочери, либо капусту не брать — ведь знают весь век, что колдунищи! — либо взять, да наотмашь в огород с левой руки закинуть, да Богородицу три раза прочитать. Нет. Ну, Оляга-то и поела. И вот в ночь — что ты будешь делать! — начала Оляга по-собачьи лаять. Все вокруг Оляги бегают:
— Мамань-мамань! Да ты что? Господь с тобой. Уймись. Это ты что теперь как лаишь? Мамынька, не лай!..
А она — пуще заходится, и вот ведь как лаит — на весь дом!
И уж как ей отходить, чего-то вдоль горницы ка-а-ак пролетит! И — в печную трубу. Заслонка-то — звяк-бряк! — грохнулась. А в трубе-то и завыло!.. Ой. Ой, У них у всех волосы дыбом.
Потом уж Ташка с перепугу маненьких бумажоночков нарвала, на каждой аминь написала да во все щелки посовала. И под оксшки, и под стол, под стулья, и под дверь, и в подпол подоткнула. Всю избу как есть зааминила. Это чтобы Оляга потом из бору, с могилков, в дом ба не летала мертва. Порчена, знашь, умерла…
А Наталья и потом к Самойловым нет-нет да и зявится. Щас дело приищет — идет. Таз ей дай — белиль-ну кисть дай. Ничего ей не дают — “у нас у самих нету!” — все равно идет. Ташка-то думала “ну — и не отважу!”
Ташку маненько сгодя стары люди, правда, научили. Подсказали ножницы растопырить. Растопырить — и в растопырку в невидно место стоймя спрятать. Или ухват окыл печки наоборот поставить, рогами вверх. Колдунищи от этого как опутаны становются: тут же чуют. Или в дом не взойдут, а если взошли, то уж не выйдут, покуда ножницы, ухват ли, не опустишь. И вот как просить будут, рожки-то вниз убрать — прям на коленках ползать станут, в ногах все изваляются. А вот если рано почуяли да в дом еще не взошли — эх и ругаться начинают! Так и кидыются с кулаками, что их бесом — рогами, значит, — дразнют. А сделать-то ничего и не могут: злость есть — а силы тогда у них нету. Ну только вот эдак вот Самойловы Наталью и отвадили…
Рядом с нашими могилками Олягу-то ведь похоронили. На хорошем месте, на бугорке, на солнышке. Вот всё же лучше нашего кладбища — нету. И в бору, и в сосёнках, и место сухое, с песочком. Весной-то как птички поют!.. Не зря которы под старость, где ни живут, а помирать суды едут… Вон Маня Сахалинска уж пять разов приезжала. Думат, время подошло, тычьма оттудова летит, с полгода поживет — нет! рано приехала! — глядишь, опять на Сахалин закатилась. Больно боится, кабы ее в Сахалине не зарыли. Никак не хочет.
И вот, Ташка-то говорит, ни разу Оляга из бору не прилетала. Бог все же миловал. А это ведь не сам покойник прилетат, а бес. Покойником обернется и прилетит… А что, быват и летают!
А быват, и нету ничего — узоруют узорники. Вот жила раньше на Зайке Катенька-дурочка. Ну, не дурочка, а маненько глупа. Зато уж сестра ее была такая умна-разумна, такая самостоятельна, что и замуж ни за кого не шла. Катенька-то сестру всё няней звала. Они, как отца похоронили, всё вдвоем и жили, две сестры. Уж она Катеньку не бросала. Не убижала. Ну и тоже умерла. Осталась Катенька в избёнке одна. И вот парнищи — какея ведь есть хулиганы! Разбойной жизни! Витька-та Игнатьев — он любой голос мог подобрать — и не утличишь. Много озоровал. Сроду, знашь, негоднай был, орясина вот какой — до потолка, и голова у нёво роботола только ба как где схулиганить. И вот уж сорок дён прошло, как старша-то сестра померла, эти самые парнищи и спрятались под окошком. А Витька белой простынкой накрылси. И подкараулили, когда Катенька-то уж свет задувать собралась да спать ложиться. И вот она свет задула, а Витька в простынке к ней в окошко и всунулси. Да и зовет тоне-е-нечко, вроде как сестриным голосом, точь-в-точь:
— К-а-атя! Где твой тятя-а?..
И вот она глупа-глупа, а не больно испугалась. К окошку-то подошла да Витьке-то в лицо как крикнет:
— Мой тятя в бору! А ты, няня, бес!!!
Ну-у, оне со смеху-то как закатились — и с заваленки все попадали.
Дура-дура — а другой умнай так сказать не скажет. Не догадатся, право слово. Не растерялась!
Это ведь только вы не знай что! — боитесь-трясетесь. А она — не больно… А подумали ба головой: что трястись? Свет горит, дома сидят-трясутся. Чай вот поглядите на меня: я уж век доживаю, и что же я ни одного оборотня не видала? Ни оборотня, ни беса? А вы, девки, прям и не знай что. Чуднэя какея!
Вон-вон — поглядите: вон из-под печки вам бес хвост кажет. …Да как над вами не смеяться? Комсомольцы, ни во что не верют — а сами боятся. Незнай что!..
Сергей Снегов
Памяти Севера Гансовского
1
Фантастическая литература в нашей стране в последние два — три года вступила в бурный рост. Общая обстановка общественной перестройки — раскованность мышления, освобождение от застарелых идеологических шор — сказались в фантастике, пожалуй, и резче, и ярче, чем в других областях художественной литературы. В период застоя фантастика была под прессом запретительных мер. Для недалеких чиновников, командовавших литературой, любое фантастическое произведение виделось подозрительным, если не прямо опасным. Фантастика, нацеленная либо на будущее, либо на необычность в настоящем, в принципе отрицает наличную обыденность. Живописуя фантастическое, почти невероятное, она выводит сознание из созерцания рядового быта и факта в царство вымысла и свободной мысли. Фантастика по природе своей наиболее интеллектуальная отрасль литературного творчества, ибо всегда содержит попытку осознания новых, еще не описанных возможностей. И, естественно, больше всех иных отраслей литературы несовместима с душной атмосферой общественного застоя.
Именно поэтому она преследовалась и искоренялась. С трудом допускалось то, что называлось фантастикой научной, а под наукой подразумевались лишь изобретения и открытия не дальше скудного технического прогресса. Фантастика без особой фантазии — таково было требование к узкому кругу допущенных в печать писателей. Нередко подвергалась сомнению и правомочность самого такого названия — научная фантастика. Я сам слышал на съезде писателей РСФСР, как С.В.Михалков, сказав в обширном докладе буквально несколько слов о советской фантастической литературе, вдруг оторвался от писанного текста и заявил:
— Между прочим, я не понимаю этого странного термина — научная фантастика. Если она фантастика, то причем здесь наука? А если научная, го какое отношение к ней имеет фантастичность?
Неудивительно, что в такой душной среде подвергся гонению и на несколько лет был запрещен к печати классик нашей фантастики Иван Ефремов, писатель широкой эрудиции и глубокого философского ума.
Однако никакие преследования фантастики в издательствах, полное игнорирование ее в официальной критике не могли заглушить у читателей неизменного к ней интереса. Она всегда оставалась любимейшим жанром художественной литературы — особенно у юных читателей, жадных ко всему необычайному, ко всему, выводящему чувство и мысль за межи окружающей обыденности. Человеку, только приступающему к самостоятельному творению собственной жизни, жгуче важно знать, что ждет его в грядущем, каково оно вообще будет, это загадочное грядущее, а художественный ответ на такой вопрос могла дать только фантастика, для которой будущее — одна из любимых тем, к тому же трактуемая в форме сюжетно увлекательных повествований. И несмотря на официальные гонения на этот жанр, все больше появлялось молодых писателей, самозабвенно творящих фантастические произведения. В большинстве случаев авторы работали “в стол”, а не для печати. Я хорошо помню, какое уныние охватывало нас, старых писателей, когда мы встречались с начинающими даровитыми авторами на ежегодных, так называемых, “малеевских семинарах молодых фантастов” и в кружках фантастики в разных городах, читали и рецензировали их произведения, признавали их вполне достойными напечатания, обещали авторам соответствующую таланту известность у широкого читателя, а про себя знали, что не будет выхода к читателю, что почти никому не удастся преодолеть запретных барьеров, поставленных свирепой цензурой. Всего, если не ошибаюсь, было проведено восемь ежегодных семинаров молодых писателей фантастики, достойных опубликования произведений признали, по крайней мере, на двадцать-двадцать пять талантливых книг, но ни один сборник этих произведений так и не увидел в те годы света.