Свалился прямо в ручеек, на сплошной ковер опавших платановых листьев, под полог, куда и свет даже не проходит; как говорится, «под сень». При этом вспугнул от воды нескольких кекликов, которые в панике ломанулись сквозь дебри, как ка­баны, оглашая округу истошным возмущенным кудахтаньем. А я сижу на сухих листьях и думаю: «Те, кто веровал и делал добрые дела, будут введены в сады, где текут реки… Они найдут там чистых женщин и вечную тень…» Понимал Мухам­мед, что к чему.

Умыл рожу, смыл кровь с исцарапанных рук, но не пью сразу, как умирающий, хоть и могу уже попить («Конджо у меня или не конджо?»); стал подниматься прямо по ру­слу, выбрался к удобному местечку. Там расширение ручья, прозрачная мелкая лу­жица, по берегам которой на мокрой земле сидят сотни голубых и оранжевых мо­тыльков ― всем жарко, все пьют.

Ну, я саквояж скинул, ручеек просмотрел, вроде черепах дохлых в нем не валяется (как давеча, когда попил водички, а потом нашел выше по течению аккуратный побе­левший трупик), выбрал место почище, набрал воды в давно пустую фляж­ку, бросил кристаллик марганцовки (все же птички какают, кабаны писают), разболтал и засосал всю флягу целиком за один присест, как клещ. Потом разделся, вымылся весь, зачер­пывая горстью мелкой воды, и еще две фляги почти под­ряд выпил, а ведь они по ноль восемь. Никогда раньше так и не пил. Такое ощущение, что сначала все льется в бездонную пустоту, а потом ― будто во всем теле булькает, и в ногах, и в руках, и в голове. Но впиталось быстро.

Наплескавшись в ручейке, сел, съел карамельку в тенечке и еще одну флягу уже медленно, частями (про запас) выпил. И снова тонус великолепный; бывает же такое ― не просто здоров, а чувствуешь, что прет из тебя энергия.

Иду дальше вниз и думаю, чего бы такого сделать хорошего, а у самого в голове: «Тень–тюнь–тинь…» ― все та же осо­бая песня теньковки, ― как стихи с необычным акцентом…»

КОРМЯЩИЙ ОТЕЦ И ВОВИК

― О муд­рейшие из мудрых! Наш ново­рожденный не берет грудь ни у одной из кормилиц. В чем тут причина?

(Хорас­анская сказка)

«15 мая…. Едем с Переваловым в вольеры на Пархай кормить джейранят.

Они носятся вдоль сетчатого забора, не подпуская к себе и не подходя сами. Пере­валов, разговаривая с ними ласково, как с малыми детьми, начинает кормежку с «ментора» ― маленького беленького козленочка, назначение которого ― научить джейранят не бояться кормильцев. Козленочек сосет молоко за милую душу, но ди­кие парнокопытные дети, даже глядя на это, в очередь к соске не выстраиваются. Нам приходится их ловить по одному и кормить, удерживая насильно. Интересно, что, будучи пойманными и прижатыми к животу, длинноногие малолетки перестают нервничать и охотно берут соску.

Лишь одна девочка Номер Семь (с большой черной семеркой на боку, нарисован­ной несмываемым урзолом ― краской для меховых изделий) подскакивает к нам сама, требуя молока. Она накидывается на соску с почти недетской алчностью, вся дрожит от возбуждения, переступает тонюсенькими ножками, а ее черный хвостик крутится при этом из стороны в сто­рону со скоростью, обычно не свойственной живо­му организму или каким‑либо его частям. Потеха.

Покормив зверей, на обратном пути зашли с Серегой на озеро в Игдеджик иску­паться. Не жарко, градусов тридцать, но хватает, по холмам вверх–вниз с саквояжем все равно идешь взмыленный («клик–клик» ― шагомер; Перевалов смеет­ся: «От тебя. П–в, всегда тикает в такт шагам, как от робота»).

Озеро это ― не озеро, а пруд; перегорожен ручей плотинкой, вот и набирается зи­мой вода (для полива ВИРовских участков в Игдеджике). Но на пруд вовсе не похоже: уровень воды все время скачет, поэтому никакая околоводная расти­тельность не за­крепляется по берегам; лишь в одном месте торчит какая‑то жалкая куртинка камы­ша (тоже на грани выжи­вания, как и многое другое здесь).

Но зато сама вода чистейшая (ни простейших в ней, ни водорослей), ярко–голубая с морским зеленоватым отливом (из- за солей), ― фантастика; как кусок океана по­среди холмов.

На берегу рыжая цапля меланхолично сидит с лягушкой в клюве. Наверное, не го­лодная, мусолит эту амфибию, словно сетуя на такую непрезентабельную еду.

Плескались с Переваловым минут сорок, вдоволь. Он плывет ― тощий, длинный; спина загорелая до черноты, как у не­гра; вода ее обтекает, капли блестят на неуго­монной шевелюре; на черной физиономии усы торчат и белки глаз сверкают ― або­риген аборигеном; ландшафт вокруг ― голые многоцветные холмы, ― словно мы не в Кара–Кале, а в лагуне на тро­пическом острове; пальм только не хватает.

Вылезли на берег ― сразу правда жизни: никогда не видавшие солнца ноги у Се­реги молочно–белые; шорты здесь не приняты (не поймут туркмены), без штанов не ходит, а загорать специально в этих краях ― это как в тундре на лыжах ка­таться без нужды для развлечения. Торец черный, а ноги белые; кино. Я ему:

— Перевалов, ты своей двуцветностью опровергаешь все законы генетики и на­глядно олицетворяешь неизбежный дуа­лизм европейца в Азии: приспосабливаешь­ся, рожей и спиной уже черней туркменов, а в подштанниках все равно твоя исконн­ая натура кроется…

А он мне:

― Молчи уж, бледнолицый, не проявляй так откровенно свою веснушчато–рыжую зависть к моему загару.

После купания он потащил меня в микрорайон допить шампанское, купленное по поводу того, что вся дружная моло­дежная коммуна сотрудников заповедника разле­телась по полям кто куда, оставив Сереге и ОБП полтора дня уединения.

Жизнь в заповеднике, при всей интересности работы в природе, не сахар; я бы не смог. Идиллия идиллией, все моло­дые, все интересующиеся работой, никаких осо­бых конфликтов, керосин друг другу в щи никто не подливает, но от посто­янного огра­ниченного круга общения и невозможности уединиться иначе как в поле уста­лость накапливается неизбежно. Вряд ли кто‑либо из всех этих ребят продержится здесь действительно долго.

Когда Андрей Николаев лишь раскручивал Сюнт–Хасардаг, стягивая в Кара–Калу яркую, самобытную молодежь со всей страны и заражая всех своей энергией и виде­нием будущего, эйфория вдохновенного начинания ощущалась во всем. Ни­колаев напористо шел вперед со своими идеями природопользования и заповедного дела; крушил инерцию устоев; дол­бил старую неправильную советскую власть новыми правильными указаниями все еще советской власти.

Это было удивительное время взаимной поддержки, открытого общения, веры в успех и предчувствия великих перемен. Николаев щедро делился с каждым своими идеями. Во многое, о чем он говорил, тогда не верилось; сейчас справедли­вость многих его слов очевидна.

До скептических суждений по адресу такого‑то или такой- то, до голосований про снятие с поста директора самого Николаева (который помог многим из этих ребят вз­глянуть на дело и на собственную в нем роль широко и давшего всем им шанс раз­вернуть свои способности и таланты), до петиций в первичную парторганизацию по этому же вопросу было еще несколько лет впереди.

Будучи пришлым, но зная всех с самого начала их работы в Кара–Кале, я во вре­мя своих приездов вдохновенно об­щался со всей заповедниковской братией. Единственное, что неизменно вызывало и вызывает у меня острое чувство не­справедливости, так это развитие отношений между директором заповедника Андреем Николаевым и некоторыми другими сотрудниками. Кто‑то из работавших с ним людей так и не оценил того, что Андрей вдохновил их всех на новое дело и предоставил им свободу мысли и деятельности. А ведь это было тогда принципиально. Это было преддверием всех тех последующих глобальных перемен в нашей жизни, которые изменили всех нас и всю страну неузнаваемо.

Откуда знаю про это? Оттуда, что я был первым, на кого обрушились идеи и про­видение Андрея еще до того, как в запо­ведник приехал первый научный сотрудник. Я уже работал в Кара–Кале, когда Николаев впервые появился там; наше зна­комство возникло спонтанно и естественно: я ходил по горам, будучи москвичом, изучавшим птиц, Андрей приехал в ВИР, как новый директор еще лишь на бумаге созданного Сюнт–Хасардагского заповедника.