Вот видишь, меня зной до смерти не палил, бескрайние пески не окружали, змеи ядовитые не обвивали, я не корифей, но про леса и про озера вспоминается. Потому как сидишь иногда на бугре, и до горизонта ― ни кустика. А если и найдешь что, так что‑нибудь стервозное, из одних колючек. И очень легко представить, как у людей возникает в соответствующих условиях мания «поваляться в травах, поймать карася или полосатого окуня, прикоснуться щекой («как к девичьей груди») к березовому стволу»… Что еще? Насладиться «гладью озер, стремнинами рек, говором осин»…

Ведь это, знаешь ли, не так себе, переместившись в пространстве, гармонично вписаться в другую природу, в незнако­мый ландшафт, в жизнь иных людей. Зато ин­тересно. Оказываясь где‑нибудь вдали от дома, в чужих краях, каждый раз ощущаю щемящую невозможность прожить жизнь встречаемых там людей и пытаюсь взгля­нуть на все их глазами.

Иду по солнцепеку в Туркестане, а вспомнилось, как лечу в самолете над Сканди­навией; внизу, надо понимать, Европа. Все такое маленькое, скучившееся; столпо­творение стран, толкотня народов, людская суета. А в океане, в нескольких де­сятках миль от фьордов Швеции, ― пара малюсеньких островков, возвышающихся среди кипящих бурунов скальной твер­дью; и на каждом из них по домику. Как И видят мир живущие в них рыбаки, или метеорологи, или кто они там еще? Как относятся к сосе­ду, дом которого виден из окна, но к которому не подойдешь запросто покурить на крылечке. И как знакомый им мир отличается от того, что видят канадские рыбаки, живущие на таких же островах с другой стороны Атлантики? Или загорелый абориген под пальмой на тропическом острове? Или старушка с кудельками, читаю­щая газету на скамейке в центре Осло? Или пожилой туркмен, который, опершись на лопату около арыка с мутной водой; внимательно рассматривает сейчас меня, монотонно гулкающего сапогами по укатанной гравийной дороге («клик–клик» ― шагомер). Он смотрит на меня и думает, возможно, что‑нибудь типа: «Что это за странный человек и откуда он взялся в ки­лометре от границы? Куда идет? Что у него на уме? Вот ведь какие люди разные; у каждого свой путь, слава Аллаху…»

Туркмен стоит и смотрит на меня, а я иду и смотрю на него. («Безразлично прой­ти, столично проигнорировав крестья­нина–аборигена? Или улыбнуться? Это ведь и не усилие вовсе даже и для угрюмого или необщительного человека. Это ни для кого не усилие, но ведь далеко не всегда считаем нужным улыбнуться. Разболтались мы, капризничаем вечно, бла­жим, как дети, по любому поводу; катим свой гонор направо и налево; добрая воля или на нуле, или стремится к нему, а если не так, то это уже, считай, праздник…»)

Я киваю туркмену, он кивает мне в ответ, продолжая неотрывно меня рассматри­вать, все так же опершись на лопату и не меняя позы.

Потеплело, и птички мои фьюить ― опустело все за два дня… Летает моя орнито­логия уже где‑нибудь севернее, побли­же к родным краям, где реки и озера, вокруг ко­торых леса и полно зелени…»

НАМАЗ

В Секстан­е и особенн­о в Белуджис­тане очень ча­сто рус­ские… отличаютс­я под именем урус…; ча­сто назыв­ают нас так­же «исаи», т. е. христиан­ами. Странное дело, но в тех же странах англич­ан ча­сто признаю­т евреями…

(Н. А. Зарудн­ый, 1916)

Меня при­вел сюда Тот, кто и меня, и вас создал…

(Хорас­анская сказка)

Боже, милос­тив буди мне грешно­му.

(От Луки 18:13)

«20 мая…. Рано утром быстро иду прямиком к горам. На соседнем склоне ― ота­ра; чабан сидит на верхушке холма, об­ложив закопченный кумган жарким, но быстро прогорающим (как раз чтобы вскипятить чай) костерком из полыни; крутит при этом настройку видавшей виды «спидолы» самого первого выпуска.

Вечером возвращаюсь назад по соседней гряде холмов, подхожу к той же отаре. Тот же чабан прямо на тропе (мне его не обойти), расстелив коврик для молитвы, творит намаз.

Я заметил его издалека. Он был таким маленьким на фоне простирающейся за ним долины, хребта Монжуклы, вечерне­го неба и уже совсем вдали синеющего иранского горизонта. Согбенная фигура человека на коленях в глубоком мусуль­манском поклоне. И это было так особо ― один человек в молитве среди всего во­круг.

Именно так и есть, так и должно быть: его михраб ― весь мир вокруг. Я тоже в церковь специально не хожу. Потому что я каждый день и каждый час в своей церкви… И в деревне на Волге, и в московском метро, и здесь, посреди этих хол­мов, на мусульманской земле…

Церковь ― дело особое. С детства у меня сохранились смутные воспоминания с вкраплениями ясно запечатлевшихся сцен: я совсем маленький, еще в школе не учусь; на улице снег, нам с Мамой почему‑то надо выходить из дома необычно рано. Для этого даже потребовалось встать заранее. Вся обстановка странная, Мама как‑то озабочена, не шутит; собирает меня, как на работу. Я спрашиваю:

― Куда мы идем и зачем?

— Пошли, Сережа, пошли, нас ненадолго эвакуируют.

― Что такое эвакуируют?

― Это когда надо выйти из дома, отойти в специальное место и подождать там. Но потом мы опять вернемся домой.

― А почему это?

― Ох… Потому что церковь сегодня будут взрывать…

― А зачем ее взрывать?..

Церковь я помню лучше. Во–первых, потому что она долго была, стояла вплот­ную с нашим домом. Солидный купол, всегда казавшийся мне олицетворением на­дежности, прочности и устойчивости. Он гармонично круглел среди одинаковых свои­ми гранями и углами пятиэтажных жилых домов с безликими клетками окон. Словно церковь никак не соглашалась с царящей, растущей и наползающей со всех сторон одинаковостью. Церковь именно не противостояла воинственно этой одинаковости, она просто смиренно не соглашалась с ней.

Но помню я этот купол так хорошо еще и потому, что мне на всю жизнь запо­мнилась секунда, когда его взорвали.

Мы вышли тогда на еще заснеженную улицу подмосковной Балашихи (по–моему, была весна) и сразу попали в поток других жильцов из нашего дома, так же сосредо­точенно и неулыбчиво идущих в одном направлении. Толпа, как и всегда в те годы, выглядела серо–черно–синей, будучи одетой в одинаковые драповые зимние пальто с одинаковыми черно–корич­невыми цигейковыми воротниками. Странно, но это по­мню отлично.

Как помню и солдат оцепления, необычно стоявших в нескольких шагах друг от друга вдоль улицы, по которой двигался людской поток. Сами солдаты тоже были необычными: у каждого из них на поясе висела маленькая лопатка в чехле, а назы­вались эти солдаты новым для меня словом ― «саперы».

Мы прошли два квартала и встали за спинами солдат, стоявших уже гораздо бо­лее плотной цепью, сомкнувшись пле­чом к плечу. Я рассматривал их одинаковые стеганые зеленые ватники, перепоясанные коричневыми кожаными ремнями, и па­мятник Ленину, стоявший за линией солдат на высоком постаменте. Этот Ленин не протягивал руку куда‑то вперед, по­чти привстав на мыски, как обычно делали другие Ленины, а стоял устало, как обычный человек, засунув одну руку за жи­лет под пи­джаком.

У него за спиной, метрах в трехстах, спокойной устойчивой громадой стояла церковь с ее округлым куполом. На фоне ее силуэта Ленин выглядел совсем малень­ким. А в толпе вокруг нас я часто улавливал слово «храм». Храм ― это и есть церковь.

И вот мы стоим за цепью солдат и ждем. Сейчас храм должны взрывать. Никто во­круг не разговаривает громко, какой‑то приглушенный полушепот, и все. Я все никак не могу понять, зачем же эту церковь надо взрывать, пытаюсь спросить про это у Мамы, но она почему‑то не объясняет, невесело одергивая меня:

― Помолчи, Сережа, стой спокойно.

Перед шеренгами солдат на огромном пустом пространстве внутри оцепленной зоны суетятся несколько офицеров. Они сосредоточенно заняты чем‑то, быстро хо­дят, переговариваются, отдают какие‑то приказы, кто‑то убегает, прибегает назад. Ин­тересно, о чем эти офицеры думают? Волнуются? Ведь важная у них работа…