Изменить стиль страницы

Глава двадцать четвертая

ЖИТЬ

Автобус осторожно прижался к обочине, устало притормозил и замер — водитель устроил перекур посреди дороги. Тогда была весна, было теплое бело–голубое небо. Казалось, тепло пришло к этому вечеру от парного молока, которое чуть–чуть добавили в голубые краски небес. У дороги уже поднимали слабенькие головки первые фиалочки. Был вечер, вечер перед завтрашним новым весенним днем, перед новым всплеском солнца, тепла, перед новыми потоками воды, перед новыми, появившимися из‑под снега лесными дорогами… Завтра я пойду по этим дорогам. Но Аркадий Кушаков уже никуда не пойдет в эту весну.

Дикий, неожиданный случай: нож бульдозера опустился на ноги — и человек оказался на больничной койке… Еще несколько часов тому назад я видел его, худого, желтого, видел его ноги, прикрытые простыней, и хоро–шо знал, что этим ногам уже не придется ходить ни нынешней весной, ни нынешним летом. И сейчас теплое весеннее небо совсем не так, как хотелось бы, светило мне после тихих, но прямых и сильных слов, произнесенных Аркадием: «Ничего, мы в лесу, как на войне, а на войне раны не считают». Помню: я тогда шутил, просил сестру оставить рядом с Аркадием койку и для меня, ссылаясь на те неожиданности, которые могут встретиться уже на завтрашней лесной дороге. Аркадий тоже пытался шутить, просил не лезть в пасть зверю именно сейчас, когда вот–вот должен начаться гон медведей…

Я помнил эти слова, как помним мы обычно знакомые и без напоминания истины, помним не остро, как говорится, до поры до времени — да и надо ли помнить все время, что может ждать тебя впереди каждую минуту, если этой минуты может не быть совсем… А если будет? Тогда, пожалуй, у тебя найдутся и силы, и верные решения, найдутся сразу, как у хорошего солдата, неожиданно встретившего врага…

Тогда я ждал первый лед на озерах, ждал, чтобы заглянуть в тайны зимней воды. Домашнее озеро еще не держало — там был не лед, а хрупкий слоеный пирог: слои воды и слои снега; эти слои можно было осторожно покачивать ногой и хорошо слышать, как под слоем чуть смерзшейся мутной каши шуршит вода… Что было дальше? Я хорошо помню, как желание поскорей выйти на лед привело меня на Часовенное озеро, помню, как лед озера проминался под сапогом, но не шуршал слоеным пирогом, помню еще и еще шаги дальше от берега и неожиданную легкость, с которой тело погрузилось в воду…

Пожалуй, этот случай мало чем отличался бы от купания в холодной воде, если бы не жестокий мороз. До берега пришлось добираться долго. Потом я выбежал на бугор, хотел вылить из сапог воду, но вода уже не выливалась — она стала льдом. Оставалось бежать, бежать к дому, к печи.

До дома было не более двух километров, но эти километры предстояло преодолеть с уходящими в мороз ногами… На полпути ноги уже не чувствовали под собой дороги, я уже падал, с трудом поднимался и тогда‑то узнал предательское чувство успокоения. Это чувство жило в моем сознании, словно оно могло быть выражено просто: зачем бежать, отдохни, ведь все равно сильнее не замерзнешь, — но эти слова покинули меня вместе с сознанием, и человеку, еще не прошедшему все свои дороги, осталась одна–единственная подсознательная программа действия: «Надо жить!»

Уже потом, после печи, после горячего чая, после случайно обнаруженной таблетки тетрациклина и многих зубчиков чеснока, я внимательно разобрал свой собственный путь… Оказалось, я просто полз по снегу, полз, наверное не помня, что делал, по дороге потерял шапку, загребал голыми руками снег, иногда сбивался с пути, но все‑таки нашел свой дом и, тоже не помня как, оказался в печи…

Первое чувство, вернувшееся ко мне, было чувство жажды и ощущение сырости под боком. Жажда пришла с жаром, а сырость явилась из оттаявших сапог, брюк, куртки… Потом надо было встать, добраться до постели и долго лежать в тупом бреду… Но жажда жить победила и здесь. Она подняла с постели, заставила развести огонь и согреть чай.

Вот эта жажда жить помогла и Аркадию встать и сделать первый шаг оттуда, откуда дороги в лес никогда не начинались. Были отчаяние, сомнение, мысли о конце от собственных рук, но все ушло, все стало уделом прошлой слабости — Аркадий встал, и, наверное, то первое письмо ко мне после года молчания писалось им не только для того, чтобы восстановить переписку:

«…Про лес: на меня такие воспоминания болезненно не действуют — ты это зря. Зря лишь потому, что давно меня не видел, вернее, не видел после больничной койки, и напрасно думаешь, что я недвижимый калека. В любой день способен сходить в лес. В январе у своего поля ставил капканы, дак трех лисиц поймал, и с Васькой один раз сходили, куницу принесли. Надеюсь, ты меня понял…»

Вспомнив эту не очень веселую историю, но историю, как и большинство лесных событий, с хорошим окончанием, я не могу не коснуться еще одной детали нашего разговора с Аркадием в городской больнице…

Тогда, на обочине дороги около отдыхающего автобуса, я вспоминал не только худое, желтое лицо человека, лежащего пластом на больничной койке, не только его желание все‑таки продолжить начатые тропы — я вспоминал, что желание жить дальше крылось не в стремлении сохранить достигнутое, уже полученное от жизни… Там, на больничной койке, Аркадий думал совсем о другом. Он думал о весне, о небе, тяжело болел душой, что эта весна пройдет без него, а ему так и не придется увидеть голубой от воды лед озера… Такой лед обычно уходит из озера по реке не очень громко. И это даже не лед, а еле скрепленные друг с другом высокие ледяные столбики. По дороге столбики рассыпаются, раскрываются вдруг ослепительно белыми букетами и тут же тонут, как тонут в воде тяжелые, мутные от времени щепки гнилого дерева. И может быть, после того льда, о котором вспоминал Аркадий, мое весеннее небо вдруг ожило, по–настоящему затеплилось, пообещав назавтра новые яркие краски, новый светлый день.

Небо, солнце и просто зимнее утро особенно засветились для меня и после случая, который произошел на льду Часовенного озера. До этого небо, солнце и свет дня тоже были, но их отодвигали забота, работа, усталость. Но свет дня вернулся ко мне, подошел совсем близко и остался один на один с человеком, который после болезни первый раз сел у окна за свой столик…

В избе было холодно, я еще не знал, сколько дней пролежал в постели, счет дням я восстановил уже потом, когда сверил свой календарь с календарем людей. Но тогда о жизни и людях мне напоминал только слабенький огонек на еловых щепках, огонек маленького костра, разложенного прямо на шестке… Дров в избе не было, за ними еще надо было идти на улицу в мороз, а пока я грел руки у живого теплого огонька, видел за окном солнце, видел свет дня и как‑то особенно внимательно и бережно смотрел и на тщедушный огонек, и на обмороженное, уставшее за год работы светило… Наверное, тогда мне было просто хорошо от сознания, что солнце на небе все‑таки есть.

А потом я топил печь, варил картошку, грел чай, потом положил сушиться свои потрепанные сапоги и сношенные за год дорог портянки и был вполне доволен и этими давно просившими замены сапогами, и стершимися в сапогах кусками холстины. И наверное, именно тогда я по–иному понял большую радость и Ивана Михайловича, и Аркадия Кушакова просто от стакана чаю, просто от удобной, хотя и не всегда новой, обуви. Нет, эта радость была не от смирения с трудными условиями работы, не от недоступности чего‑то более дорогого — это было трезвое и умное чувство человека, умевшего радоваться всему и довольствоваться только самым необходимым.

В следующий раз просто небо, просто солнце, просто свет дня я по–новому оценил вскоре после разговора с Аркадием Кушаковым. Аркадий оказался прав, когда просил меня быть поосторожней на лесных дорогах во время медвежьего гона…

Я только что занес в лес часть продуктов и возвращался за новой ношей, возвращался несколько беззаботно и почти столкнулся с разгорячившимся медведем–самцом. Медведь чуть не сбил меня с ног. Потом я долго восстанавливал по следам все детали события и неприятно обнаружил только свою вину.