Не терять себя — это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.

Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.

— Знаешь, охватывает омерзение, — согласился Эса, — особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе не стремится их вытереть. Было так противно. Он все набивался мне в друзья, но меня от него тошнило. И не только из-за липких ладоней. Он весь был такой. При расставаниях или извинениях тоже встает вопрос достоинства, — задумчиво добавил он. — Амадеу иногда размышлял об этом вслух. Особенно его занимало различие между прощением, с которым ты не лишаешь человека достоинства, и таким, когда просто уничтожаешь его. «Не должно прощать, унижая человека, — говорил он. — То есть не так, как требует от нас Библия, когда ты склоняешься перед Богом, как жалкий раб. Как раб! Именно так и писано!» Подчас он раскалялся добела от гнева. А потом негодовал и по поводу новозаветной идеи воскресения, которая, по его мнению, лишает человека достоинства. «Умереть с достоинством — значит умереть в полном осознании факта, что это конец. Отвергая пошлость надежды на бессмертие». В праздник Вознесения Христова его практика всегда была открыта, и работал он в этот день еще больше, чем в любой другой.

В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу. «Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…» Какое это имеет отношение к достоинству?

42

Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.

Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.

Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок — вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где-нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?

Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она — в кресле, укутав ноги пледом.

«У него было двойственное отношение к путешествиям, — рассказывала она. — Он жаждал странствий, хотел затеряться в пространствах, которые ему открывала фантазия. Но едва отъезжал от Лиссабона, на него нападала тоска по дому, такая жуткая тоска, что просто невозможно было спокойно смотреть на это. «Хорошо, Лиссабон — прекрасный город, но…» — пытались говорить ему.

Одного они не понимали: дело было не в Лиссабоне, а в нем самом, в Амадеу. Его ностальгия вовсе не была тоской по чему-то привычному и любимому. Все было гораздо глубже, то, что затрагивало его сущность: желание спрятаться за испытанными, надежными стенами, которые защищают от опасных штормов и коварных подводных течений его собственной души. Он открыл для себя, что внутренние оградительные валы более всего укреплены, когда он находится в Лиссабоне, в родительском доме, в лицее, но особенно в голубой практике. «Голубой — цвет моей защищенности», — говорил он.

То, что речь шла о защите от себя самого, объясняет, почему его тоска по дому имела привкус настоящей паники, чуть ли не катастрофы. Когда она обрушивалась на него, должно быть, нарастала слишком стремительно, потому что он тут же, в любой момент, прерывал поездку и возвращался. Как часто Фатима расстраивалась, когда такое происходило!»

Поколебавшись, Мария Жуан добавила:

«Хорошо, что она не понимала причин его тоски. Иначе ее бы замучила мысль, что она-то уж определенно не может снять его страх перед самим собой.

Грегориус открыл томик Праду и перечитал то эссе, которое ему казалось ключом к пониманию всего остального.

ESTOU A VIVER EM MIM PRÓPRIO COMO NUM COMBOIO A ANDAR — Я ЖИВУ В СЕБЕ, КАК В ДВИЖУЩЕМСЯ ПОЕЗДЕ

Я сел в него не по своей воле, у меня не было выбора, и я не знаю конечной станции. Однажды, в далеком прошлом, я проснулся в своем купе и почувствовал, что нахожусь в движении. Это возбуждало, я прислушивался к стуку колес, подставлял лицо встречному ветру и наслаждался скоростью, с которой мимо меня проносились предметы. Мне не хотелось, чтобы поезд останавливался. И уж ни в коем случае не хотел, чтобы он где-нибудь остановился навсегда.

Это было в Коимбре, на жесткой скамье лекционного зала, когда пришло осознание: я уже не могу сойти. Я не могу перевести стрелки и сменить направление. И не я определяю скорость. Я не вижу локомотива и не могу узнать, кто ведет состав и надежен ли машинист. Я не знаю, правильно ли он распознает сигналы и сможет ли заметить, если стрелка установлена неверно. Я не могу поменять купе. В проходе я вижу идущих мимо людей и думаю: «Может быть, в их купе все выглядит не так, как у меня». Но у меня нет возможности пойти туда и посмотреть — проводник, которого я никогда не видел и никогда не увижу, запер дверь в мое купе и даже запечатал ее. Я открываю окно, высовываюсь почти по пояс и вижу, что другие делают то же самое. Поезд как раз описывает плавную дугу. Последние вагоны еще в туннеле, а первые уже в следующем. Может быть, поезд идет по кругу, описывая его снова и снова, но никто этого не замечает, даже машинист? Я понятия не имею, насколько длинен состав. Я просто вижу множество людей, вытягивающих шеи, чтобы что-то увидеть и что-то понять. Я кричу им: «Здравствуйте!», но ветер относит мои слова.