Грегориус рассказал о дискуссии Праду с О'Келли по поводу заглавия речи.

— Этого я не знала, — сказала она и замолчала. Она сцепила руки, разжала, снова сцепила. — Хорхе. Хорхе О'Келли. Не знаю. Не знаю, был ли он для Амадеу счастьем или напастью. Проклятье, случается, маскируется под величайшее счастье. Да. Амадеу привлекала сила Хорхе, грубая сила. Амадеу вообще тянуло к его грубой суровости, которая узнавалась уже в его шершавых, потрескавшихся руках, в ершистости, растрепанных волосах и сигаретах без фильтра, которые он уже тогда курил одну за другой. Не хочу быть к нему несправедливой, но мне не нравилось, что в восторженном отношении к нему Амадеу не оставалось места вообще никакой критике. Я сама крестьянская девчонка и знаю цену деревенским парням. Никакой романтики на их счет. Если встанет вопрос жизни и смерти, Хорхе в первую очередь подумает о себе.

В О'Келли Амадеу завораживало, а временами просто дурманило то, что тот вообще без проблем мог отшить любого. Он просто говорил «нет» и презрительно скалил желтые зубы из-под своего большого носа. А Амадеу, напротив, всю жизнь боролся за свою отграниченность от других, как за высшее благо.

Грегориус рассказал о письме к отцу и о фразе в нем: «Другие — твой суд».

— Да, именно так. Это сделало его крайне неуверенным в себе человеком, таким тонкокожим, что и вообразить трудно. Поэтому у него была эта неукротимая потребность в доверии и в расположении других. Он считал, что должен скрывать свою неуверенность, и часто то, что воспринималось в нем как мужество и отвага, было просто-напросто очередным скачком вперед. Он требовал от себя слишком многого, слишком. Это как бы давало ему право быть уверенным в своей правоте и взыскательным к другим.

Все, кто близко знали его, говорили о неуютном чувстве никогда не соответствовать ему и его ожиданиям, все время оставаться на шаг позади. А то, что он сам не мнил о себе нечто, делало его еще больше неуязвимым. Никто не мог в свою защиту обвинить его в самодовольстве.

Каким нетерпимым он был к любому проявлению пошлости! Особенно в словах и жестах. И как боялся собственной банальности! «Человек должен смириться с банальностью в себе, чтобы быть действительно свободным», — убеждала я. После этого он на некоторое время вздыхал свободнее. У него была феноменальная память. Но такие вещи он забывал быстро, и снова страх тривиальности брал его железной хваткой за горло.

Он всю жизнь боролся против суда других. Боже, как он боролся! И проиграл. Да, приходится признать: он проиграл.

В безмятежные времена, когда он занимался только своей практикой и люди относились к нему с благодарностью, казалось, что он справился с этим судом. Но затем случилась эта история с Мендишем. Плевок в лицо преследовал его, до последних дней снился снова и снова. Приговор. Казнь.

Я была против того, чтобы он шел в Сопротивление. Не для него такое дело: слишком тонкая нервная организация, хоть и здравый ум. И я не видела смысла в его желании загладить вину. Но ничего не могла поделать. «Когда речь идет о душе, что мы имеем в руках? Почти ничего», — помните, говорил он.

И Хорхе уже был в Сопротивлении. Хорхе, которого он, в конечном итоге, из-за этого и потерял. Осунувшийся, Амадеу предавался размышлениям об этом на моей кухне и молчал.

Они поднялись по лестнице, и Грегориус показал ей парту, за которую он мысленно посадил Праду.

— Верно, только этажом выше, — кивнула Мария Жуан. Она стояла у окна и смотрела на то место в женской гимназии, где сидела когда-то. — Суд других. Именно это он чувствовал и в той истории с Адрианой. «Другие» сидели за обеденным столом и смотрели на него как на монстра. И это при том, что он принял единственно верное решение. Когда я училась, в Париже прослушала курс скорой медицинской помощи. Там нам показывали этот прием. Кониотомия. Следует рассечь поперечным надрезом ligamen conicum, а затем держать трахею открытой с помощью трахеотомической трубки. Иначе пациент умрет от попадания инородного тела в дыхательные пути. Не знаю, смогла бы я сделать это сама, и уж тем более придумать вместо канюли использовать шариковую ручку… Врачи, которые потом оперировали Адриану, предложили Амадеу место в клинике…

Для Адрианы этот случай имел разрушительные последствия. Если ты спас кому-то жизнь, то после этого надо незамедлительно с ним расставаться. Иначе это ляжет и на спасенного, и на спасителя тяжким бременем, которое никто не в состоянии вынести. Поэтому к спасению и следует относиться как к счастливому случаю вроде самоисцеления. Естественному, безличностному.

Амадеу тяжело переживал благодарность Адрианы, благодарность, несшую в себе что-то религиозное, что-то фанатичное. Иногда его передергивало оттого, что она держала себя, как покорная рабыня. Потом эта несчастная любовь, аборт, опасность потери интереса к жизни. Подчас я тешила себя самообманом, что из-за Адрианы он не взял меня к себе в практику. Но это не так.

С Мелоди, его младшей сестрой Ритой, все было иначе, легко и беззаботно. У него была фотография, где она снялась в фирменной кепке своего девчачьего оркестра. Он завидовал ее храбрости и бесшабашности. Радовался, что она, последыш, в меньшей степени получила родительский груз, чем старшие; а иногда при мысли, что и его жизнь могла бы сложиться иначе, приходил в бешенство.

У них в доме я была лишь раз. В школьные годы. Приглашение получилось неудачным. Все были со мной очень милы, но чувствовалось, что я здесь, в этом богатом, аристократическом доме не ко двору. Амадеу страшно переживал.

«Надеюсь… Я не думал…», — пролепетал он.

«Да ладно, не бери в голову», — отмахнулась я.

Много позже у нас состоялась еще одна встреча с судьей — он попросил о ней. Он чувствовал, что Амадеу неодобрительно относится к его сотрудничеству с режимом, на совести которого Таррафал. «Он презирает меня, мой единственный сын меня презирает!» — вырвалось у него со сдавленным рыданием. А потом рассказал, как служба помогает ему претерпевать жизнь. Обвинил Амадеу в отсутствии сочувствия и понимания. Я сказала ему, как Амадеу поведал мне: «Я не хочу видеть в нем больного, которому все прощается. Тогда получилось бы так, что у меня больше нет отца».

Что я не рассказала ему, так то, как несчастен был Амадеу в Коимбре. Потому что постоянно сомневался в том, что хочет стать врачом. Постоянно размышлял, не выбрал ли он профессию, только следуя воле отца, и таким образом упустил собственный шанс.

Как-то он украл что-то в старейшем универмаге Коимбры, его чуть не застукали, и потом у него был нервный срыв. Я навещала его.

«Ты знаешь, зачем это сделал?» — спросила я.

Он кивнул. Но объяснять ничего не стал. Думаю, это как-то было связано с отцом, с судом и приговорами. Своего рода беспомощный и потаенный бунт. Выходя из больницы, я столкнулась с О'Келли.

«Хоть бы слямзил-то что стоящее! — буркнул он. — Идиот несчастный!»

Не знаю, как я к нему относилась в тот момент, с ненавистью или приязнью. До сих пор не знаю.

Обвинение отца в отсутствии у Амадеу понимания и сочувствия, оно в высшей степени несправедливо. В мою бытность Амадеу, случалось, принимал позу больного болезнью Бехтерева и не менял ее до тех пор, пока не начинались судороги мышц спины, и он уже по-настоящему вынужден был не разгибать ее, а ходить с закинутой, как у птицы головой, сцепив от боли зубы.

«Не представляю себе, как он это выдерживает, — говорил тогда он. — Не только боль. Унижение».

Если где ему и отказывала фантазия, так это с матерью. Его отношение к ней так и осталось для меня загадкой. Симпатичная, ухоженная женщина, и при этом какая-то бесцветная.

«Да, — соглашался он. — Да. Так и есть, да. Но кто бы подумал!..»

Он винил ее в стольких грехах, что этого попросту не могло быть. И трудности во взаимоотношениях с людьми, и чрезмерные претензии к себе самому, и неумение играть и танцевать — истоком всему он считал ее вкрадчивую диктатуру. Но говорить с ним об этом было невозможно. «Не хочу говорить, могу только свирепеть! Просто бесноваться! Furioso! Raivoso!»