Он велел Филипе доехать до его дома, а дальше сам сел за руль. Они поехали к лицею.

В свете тусклого фонаря Силвейра долго рассматривал иллюстрации из альбома об Исфахане. Энергично кивнул. Посмотрел на Грегориуса и снова кивнул. На кресле все еще лежал плед, который по-женски сложила Мария Жуан. Силвейра сел. Он спросил Грегориуса о том, о чем его еще никто не спрашивал, даже Мария Жуан.

«С чего вдруг вы занялись древними языками? Зачем вам нужна была эта защита в университете?» И, памятуя обо всем, что Грегориус рассказывал о Флоранс: «Что, после нее у вас не было других женщин?»

Вместо ответа Грегориус рассказал ему о Праду. В первый раз тому, кто не имел о нем ни малейшего понятия. И сам поразился, как много он о нем знает. И как тот вошел в его плоть и кровь.

Силвейра молча грел руки у обогревателя, внимая рассказам и даже не думая перебивать. Под конец спросил:

— Можно увидеть эти «красные кедры»?

Он долго рассматривал портрет. Прочел введение о «тысячах переживаний нашего опыта». Перечел еще раз. Полистал. Рассмеялся, зачитав вслух: «Мелочная бухгалтерия великодушия: и такое случается». Перелистнул еще несколько страниц, остановился, вернулся обратно и снова озвучил:

AREIAS MOVEDIÇAS — ЗЫБУЧИЙ ПЕСОК

Если мы наконец пришли к пониманию, что, какие бы усилия мы ни предпринимали, все это дело случая, достигнем мы чего-то или нет. Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок, поглощающий и поглощаемый, что тогда будет со всеми нашими хвалеными святынями: гордостью, раскаянием, стыдом?

Силвейра вскочил и заходил по кабинету сеньора Кортиша, держа книгу перед глазами. Будто его поразила лихорадка.

«Понимание себя — это открытие или сотворение?»

Снова полистал:

«Истинно ли, что кто-то действительно интересуется мной, а не своим интересом ко мне?»

Потом наткнулся на более объемистый кусок, присел на краешек монументального стола и сосредоточенно закурил сигарету.

PALAVRAS TRAIÇOEIRAS — ПРЕДАТЕЛЬСКИЕ СЛОВА

Когда мы говорим о себе, о других или просто об отвлеченных предметах, не хотим ли мы в наших высказываниях, так сказать, открыться? Не хотим ли мы дать понять, что думаем и чувствуем? Не открываем ли для постороннего взгляда нашу душу? («Wegive them a piece of our mind» — так говорят англичане. Это выражение я услышал от одного англичанина, с которым мы вместе стояли у релингов корабля. А может, наложились воспоминания о рыжем ирландце с красным мячом в Оксфорде?) В таком взгляде на вещи мы сами являемся независимыми режиссерами, неангажированными драматургами, занятыми лишь самовыражением. Но, возможно, это лживый шаг? Дурманящий самообман? Ведь мы в наших словах не только проявляемся, но еще и раскрываем себя. Мы поступаемся большим, чем хотели бы открыть, а иногда и наоборот. Другие же могут расценивать наши слова как признаки чего-то, о чем мы и сами не подозреваем, как симптомы болезни, например, быть нами. Смешно, когда мы рассматриваем других с такой точки зрения. Это может внушить нам терпимость, а может, наоборот, ожесточить. И если в тот момент, когда мы заговариваем, подумать о том, что другие точно так же воспринимают нас, скорее всего, слова застрянут у нас в горле. А страх разоблачить себя может заставить навек замолчать.

На обратном пути Силвейра остановился возле здания из стекла и бетона.

— Это моя фирма. Сделаем копию с книги Праду? Мне бы очень хотелось.

Он повернул ключ зажигания и открыл дверцу, но, бросив взгляд на Грегориуса, застыл.

— Ах, вон что. Этот текст и копировальная машина несовместимы? — Он прошелся перчаткой по рулю. — И ты хочешь, чтобы он остался только твоим. Не томик — текст.

Лежа в своей роскошной постели, Грегориус снова и снова обращался к этому замечанию. Почему в его прежней жизни никто так быстро и без упрека не понимал его?

Перед тем как идти спать, Силвейра по-мужски тепло обнял его. Ему он бы мог рассказать о своих приступах. О приступах головокружения и о страхе. Страхе перед неврологом.

41

Когда в воскресенье Жуан Эса открыл дверь своей скудной каморки, по его лицу Грегориус сразу понял: что-то произошло. Казалось, Эса даже сомневался, приглашать ли его к себе.

Стоял прохладный мартовский день, но окно тем не менее было широко распахнуто. Эса высоко подтянул брюки прежде чем сесть. В нем происходила внутренняя борьба, пока он расставлял дрожащими руками фигуры. Эта борьба, подумал позже Грегориус, была не только с самим собой, но и с тем, может ли он заговорить об этом.

Эса пошел пешкой.

— Я сегодня сделал под себя. И даже не почувствовал.

Грегориус тянул с ответом, но бесконечно это не могло продолжаться.

— А у меня вчера закружилась голова, я шатался, едва держась на ногах, в чужой кухне и чуть не упал на юную леди, честно, невольно.

— Это другое, — отмахнулся Эса.

— Потому что речь о голове, а не…? — съязвил Грегориус. — Но и у тебя, и у меня речь о недержании. О невладении своим телом.

Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.

Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.

— A dignidade,[107] — упавшим голосом вымолвил Эса.

— Ха, достоинство, — усмехнулся Грегориус. — А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.

Эса прошляпил дебют.

— Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение страшнее пыток. Но, знаешь, тогда у меня не было ощущения, что я потерял достоинство. Что же тогда значит — потерять достоинство?

— Может, расколоться? — осторожно предположил Грегориус.

— Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил, заключил под замок. И с тем стало исключено, чтобы они вырвались, потому что ключ я бесповоротно выбросил. У меня его больше не было. Это было удивительное ощущение: я перестал воспринимать пытки как действие других, как воздействие на меня. Я просто присутствовал при том, как выкопанный овощ, рубленый кусок мяса, которому любой град нипочем. Я перестал относиться к мучителям как к личностям, даже по лицам не различал их — просто слепая стихия. Они и не подозревали, что я низвел их до уровня слепой стихии, бездушного орудия. Мне это помогало превращать каждый допрос в фарс.

— А если бы они развязали вам язык наркотиками?

— Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять достоинство. Ибо чтобы потерять его, надо предать самому.

— И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? — вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. — Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.

Эса провел рукой по глазам.

— Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.

— Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать ни в коем случае. Может быть, достоинство в этом? — несмело вымолвил Грегориус. — И дело не только в том, чтобы выстоять в нечеловеческих условиях, — добавил он. — Достоинство можно потерять и самым банальным образом. Учитель, из раболепства кукарекующий в варьете. Бесхарактерность ради карьеры. Ложь и конформизм во имя спасения рушащегося брака. И всякое такое.

— Нищета? — добавил Эса. — Может ли у нищего быть достоинство.

— Может, — твердо сказал Грегориус. — Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.

вернуться

107

Достоинство (порт.).