«Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, — сказал Хорхе. — Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг-вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда-нибудь сыграю».

«Хорошо, — сказал я, — но при чем тут страх? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники».

«Это ошибочное мнение, — возразил мне Хорхе. — Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, — она из-за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри».

Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, — что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказывали как об исполнившейся?

Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным-давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся — полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, — и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал.

Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез.

Когда после разговора с Хорхе я вышел на улицу, как раз вставало солнце и те немногие пешеходы, что попадались мне навстречу, выглядели контражуре как движущиеся тени, смертные без лиц. Я присел на карниз подвального окна и стал ждать, когда они подойдут ближе, чтобы их лица прояснились. Первой оказалась молодая женщина с вихляющей походкой. Ее лицо, которое теперь проявилось, было еще заспанным, но легко себе представить, каким оно будет в солнечных лучах, сколько в нем будет надежды и ожидания событий дня. Вторым был старик с собакой. Он прошел мимо меня, отпустил собаку побегать и закурил. Он любил свою собаку и свою жизнь с любимой собакой, лицо явственно говорило об этом. И пожилая женщина в вязаной шали, которая появилась чуть позже, тоже дорожила своей жизнью, хоть ей и трудно было ходить на опухших ногах. Она держала за руку мальчика с ранцем, наверное, внука, которого вела в школу заранее, — был первый учебный день, — чтобы он не пропустил начало важного этапа своего будущего.

Они все умрут, и все испытывают страх, когда думают об этом. Когда-нибудь — но только не сейчас. Я сижу и пытаюсь восстановить в памяти лабиринт вопросов и аргументов, в котором мы с Хорхе блуждали полночи, и ту ясность, которая, казалось, вот-вот дастся в руки, но в последний момент ускользнула. Я смотрел вслед молодой женщине, уже распрямившейся; вслед старику, задорно поигрывающему поводком; ковыляющей бабушке, гладившей внука по головке. Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать — и знать об этом тоже не хотят.

Я пошел домой. Как сложные аналитические умозаключения соотносятся с очевидной достоверностью? И которому из двух следует больше доверять?

В кабинете практики я открыл окно и посмотрел на бледно-голубое небо над крышами, трубами и веревками с бельем. Как сложится у нас с Хорхе после этой ночи? Будем ли мы, как обычно, сидеть друг против друга за шахматами, или все изменится? Как повлияет на нас эта разделенная тайна страха смерти?

День уже клонился к вечеру, когда Хорхе вышел из аптеки и запер ее. Уже час, как Грегориус мерз и пил одну чашку кофе за другой. Он быстро положил купюру под чашку и пошел за О'Келли. Проходя мимо аптеки, бросил взгляд внутрь и заметил, что там еще горит свет. Он остановился и заглянул в окно: никого. Допотопный кассовый аппарат покрыт засаленным кожухом.

Аптекарь повернул за угол, Грегориусу пришлось поспешить. По Руа-да-Консейсан они пересекли Байшу и пошли дальше мимо трех церквей, одна за другой отбивавших час, в квартал Алфама. На Руа-да-Саудаде, прежде чем исчезнуть в подъезде какого-то дома, Хорхе закурил третью сигарету.

Грегориус перешел на противоположную сторону улицы. Ни в одном из окон не зажегся свет. Он вернулся обратно и вошел в темную парадную. Должно быть, Хорхе скрылся за той массивной деревянной дверью. Она не выглядела как дверь в квартиру, скорее как вход в пивную, только вывески не было. Азартные игры? Можно ли представить себе Хорхе в такой роли после всего, что он о нем узнал? Грегориус постоял у двери, сунув руки в карманы. Потом постучал. Никакой реакции. Когда он в конце концов нажал дверную ручку, у него было такое же ощущение, как утром, когда набирал номер Натали Рубин — прыжок в пустоту.

Оказалось, это шахматный клуб. В прокуренном помещении с низким потолком и тусклым освещением за дюжиной столов играли в шахматы, исключительно мужчины. В углу — стойка с напитками. Никакого отопления, все сидели прямо в пальто или куртках, многие в беретах на голове. О'Келли, похоже, здесь уже ждали. Когда Грегориус разглядел его за дымовой завесой, партнер как раз протягивал ему кулаки, чтобы тот выбрал фигуру. За соседним с ними столом в одиночестве сидел мужчина, поглядывая на часы и барабаня пальцами по столешнице.

Грегориус струхнул. Парень выглядел как его давнишний противник в горах Юра, против которого он сражался десять часов и под конец по-идиотски проиграл. Это произошло на турнире в Монтрё, в холодные декабрьские выходные, где никогда по-настоящему не светало, а горные вершины нависали над городком, как крепостные башни. Противник, местный житель, говорящий на французском как дебил, был точно с таким же лицом. И квадратное лицо португальца, сидевшего в одиночестве, было очень похоже, и ежик волос, словно подстриженных газонокосилкой, и такой же скошенный лоб, и оттопыренные уши. Отличался он только носом. И еще взглядом. Мрачный взгляд могильщика из черных глаз под черными же, как вороново крыло, кустистыми бровями.