Почему это, наверное, абсурдное, но в принципе безобидное желание представлялось ему исключительно важным? Откуда взялось ощущение, что решение свернуть с пути и вернуться к трамвайной остановке повлечет за собой далеко идущие последствия? Прямо перед самым закрытием он успел прошмыгнуть в скобяную лавку и купил самый мощный фонарик из всех, что были в продаже. И вот он снова сидит в старом вагончике и трясется к станции метро, которое вынесет его к лицею.

Покинутое здание лицея выглядело в кромешной тьме парка таким заброшенным, как еще никакое другое в его жизни. Отправляясь сюда, он держал в памяти солнечный луч, блуждавший в полдень по кабинету сеньора Кортиша. То, что теперь предстало его взору, было даже не зданием, а затонувшим кораблем, тихо лежащим на дне морском, потерянным для людей и нетронутым временем.

Грегориус сел на камень. Ему вспомнился один ученик из бернской гимназии, когда-то давным-давно ночью пробравшийся в кабинет ректора. Он до утра названивал по всему миру, чтобы «отомстить». Да, Ганс Гмюр звали его, и имя свое он носил как гарроту. Грегориус оплатил все звонки из своего кармана, с трудом уговорив ректора не поднимать шума. Потом он встретил Гмюра в городе и попытался выяснить, за что же тот хотел отомстить. Но ничего не вышло. «Отомстить и все», — упрямо талдычил парень. Он вяло жевал яблочный пирог, а самого его грызла затаенная обида, которая, наверное, родилась вместе с ним. Когда они разошлись, Грегориус долго смотрел ему вслед.

«А знаешь, я почти восхищаюсь им, — сказал он как-то Флоранс. — А может, и завидую. Представь себе: сидит он за ректорским столом и звонит на разные континенты, только в посольства, где говорят по-немецки. В Сидней, Сантьяго, даже в Пекин. И не потому, что ему надо что-то сказать, ровно ничего. Просто набрать номер, слушать шорохи на линии и ощущать, как истекают дьявольски дорогие секунды. Ну разве не грандиозная задумка?!

«И это говоришь ты? Ты, который рад бы оплатить свои счета еще до того, как они выписаны? Лишь бы ни у кого не оказаться в долгу?»

«Именно, — сказал он. — Именно я».

Флоранс только молча поправила свои чересчур модные очки. Она всегда так делала, если не понимала его.

Грегориус включил фонарик и за его лучом последовал к входным дверям. В темноте скрип ржавых петель раздавался еще громче, чем днем, и гораздо сильнее создавал атмосферу запретности. Шум перепончатых крыльев заполнил все здание. Грегориус подождал, пока он стихнет, и направился в сторону двустворчатой двери, ведущей к лестнице на второй этаж. Лучом света он как метлой водил по каменному полу впереди, чтобы ненароком не наступить на дохлую крысу. В выстуженных помещениях пронизывал ледяной холод, и он первым делом зашел в кабинет ректора, чтобы забрать свой пуловер.

Он подержал в руках древнееврейскую Библию. Она принадлежала патеру Бартоломеу. В тысяча девятьсот семидесятом, когда власти закрыли лицей, заклеймив ее «кузницей красных кадров», в опустевшем кабинете сеньора Кортиша собрались, кроме патера Бартоломеу, и другие его последователи. Они стояли, исполненные гнева и бессилия.

«Мы должны что-то сделать, что-то символическое», — возмутился патер. И порывисто выхватив Библию, сунул ее в ящик ректорского стола.

Ректор иронично глянул на него и усмехнулся:

«Превосходно. Господь им еще покажет!»

Грегориус прошел в актовый зал и уселся на скамью для руководства, откуда сеньор Кортиш с застывшей миной слушал речь Праду. Он вытащил папку патера Бартоломеу из пакета, который ему дали в книжном магазине, и, развязав тесемки, сложил перед собой листы, которые Амадеу собирал на этой самой кафедре после свой скандальной речи. Те же каллиграфически начертанные буквы, которые он уже видел в письме из Оксфорда, написанного черными чернилами. Грегориус направил узкий луч на поблекшие листы и начал читать.

БЛАГОГОВЕНИЕ И ОТВЕРЖЕНИЕ СЛОВА БОЖИЯ

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья. Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Мне нужна она против запущенности языка и диктатуры лозунгов. Мир без всех этих вещей — не тот мир, в котором я хотел бы жить.

Но есть и другой мир, в котором я не хочу жить. Это мир, в котором тело и разум утратили человеческий облик, а лучшие переживания, дарованные нам, клеймятся позором. Это мир, в котором от нас требуют любви к тиранам, изуверам, вероломным убийцам, грохочут ли их сапоги по улицам с оглушительным эхом, или с кошачьей бесшумностью крадутся по переулкам, чтобы вонзить нож в спину невинной жертвы.

И нет ничего абсурднее, что с церковной кафедры нас призывают прощать таких извергов и даже любить их. Даже если кто-то и смог бы, это обозначало бы неслыханную лживость и предательство себя самого, за что придется расплачиваться изуродованной душой. Эта заповедь, эта нелепая, извращенная заповедь «любить врага своего» измышлена для того, чтобы сломать человека, лишить его мужества и уверенности в себе и сделать податливым в руках тиранов, дабы не стало у него сил восставать, если потребуется, и с оружием.

Я чту Слово Божие, потому что люблю его поэтическую силу. Я испытываю к нему отвращение, потому что ненавижу его жестокость. Любовь моя — трудная любовь, ибо ей приходится постоянно отделять сияющую мощь слова от порабощения словом самовлюбленного бога. Ненависть моя — трудная ненависть, ибо как можно ненавидеть слова, являющие мелодию жизни в этом уголке земли? Слова, по которым мы с ранних лет учимся благоговению? Слова, светившие нам маяком, когда мы начинали предчувствовать, что видимая жизнь — еще не вся жизнь. Слова, без которых мы не стали бы тем, что мы есть.

Но не будем забывать: это и слова, которые требовали от Авраама убить собственного сына как животное. Что делать с нашим гневом, когда мы это читаем? Как относиться к такому богу? Богу, который бросает Иову упрек, что он посмел роптать на него, когда тот ничего не мог и ничего не понимал? А кто его таким создал? И разве менее несправедливо, когда бог без всякого основания навлекает на кого-то беду, как поступают простые смертные? Разве у Иова не было причин сетовать?

Поэзия божественного слова, она так подавляюще велика, что все повергает в молчание, и всяческое прекословие обращается в пустое собачье тявканье. Поэтому просто отложить Библию невозможно, ее нужно отбросить, если человек хочет избавиться от чрезмерных требований, предъявляемых нам, и кабалы, в которую она нас загоняет. Через нее с нами говорит безжизненный, безрадостный бог, жаждущий огромную емкость человеческой жизни — большой круг, который она могла бы описать, дай ей свободу, — свести к одной-единственной точке без протяженности: послушанию. Согбенные, нагруженные бременем грехов, иссушенные смирением и униженные исповедями, посыпающие главу пеплом, мы должны влачиться к могиле, в тысячекратно опровергнутой надежде на лучшую жизнь подле Него. Но какая лучшая жизнь может быть подле того, который здесь лишил нас и радости, и свободы?

И тем не менее они умопомрачительно прекрасны — слова, исходящие от Него и обращенные к Нему. Как я любил их, когда был служкой! Как они пьянили в сиянии алтарных свечей! Как яснее ясного виделось, что слова эти — мера всех вещей! И каким непостижимым мне казалось, что людям были важны и другие слова, когда каждое из них лишь негодное рассеивание пыли и утрата сущности! И по сей день я останавливаюсь, услышав григорианское пение, и на какой-то неуловимый момент мне становится грустно, что прежнее упоение уступило место протесту. Протесту, возгоревшему во мне как пламя, когда я в первый раз услышал эти два слова: sacrificium intellectus.[58]

вернуться

58

Жертва, жертвоприношение мышления (лат).