— Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, — как бы невзначай вставил Грегориус.

— Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил — хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по-настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого-то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.

Когда Мария Жуан спускалась в лицейский двор и подсаживалась к нему на ступени, он вдруг становился совершенно спокойным, уравновешенным, отринувшим бремя вечно бодрствующего духа и непрерывной мыслительной работы, избавленным от муки стремительного бега по кругу, постоянно перегоняя и побеждая себя самого. Сидя рядом с ней, он мог прослушать звон колокола, зовущего на урок, подчас казалось, что он с превеликой радостью никогда не поднялся бы с этих ступеней. Тогда Мария клала ему на плечо руку и возвращала из блаженного рая покоя и безмятежности. Мария, всегда она трогала его; я ни разу не видел, чтобы он коснулся хотя бы ее руки. Когда она вставала, чтобы вернуться в гимназию, то обычно собирала черные блестящие волосы в конский хвост простой резинкой. И каждый раз он следил за ее движениями как завороженный, в первый как в сотый. Должно быть, он очень любил этот ее жест. В один прекрасный день резинку заменила серебряная заколка, и по сияющему лицу Амадеу было понятно, что это его подарок.

Как и Мелоди, пастор не знал фамилии девочки.

— Вот теперь, когда вы спросили, мне кажется, что мы и не хотели ее знать; будто это мешало бы, знай мы ее, — задумчиво сказал пастор. — Что-то в этом было от того, как нет фамилий у святых. Или как просто Диана, просто Электра.

Вошла сестра в одеянии монахини.

— Не сейчас, — остановил ее патер, когда она взялась за манжету, чтобы измерить давление.

Сказано это было мягко, но с непререкаемым авторитетом. И внезапно Грегориуса осенило, почему этот человек стал добрым гением юного Праду. Он обладал тем типом авторитетности, который показывал мальчику границы дозволенного, а может, и освобождал его от жесткой и, возможно, жестокой авторитарности выносящего приговоры отца.

— А вот чаю мы бы с удовольствием выпили, — примирительно сказал пастор и обезоруживающей улыбкой подавил в сестре пробивавшиеся ростки раздражения. — «Ассам», и заварите, пожалуйста, покрепче, чтобы заиграло его подлинное красное золото.

Пастор Бартоломеу закрыл глаза и погрузился в молчание. Ему не хотелось покидать те дальние времена, когда Амадеу ди Праду подарил Марии Жуан серебряную заколку. «И вообще, — подумал Грегориус, — он охотнее бы остался с любимым учеником, с которым дискутировал о святом Августине и тысячах других вещей. С мальчиком, которому благоволят Небеса. С юношей, которому он сам бы с радостью положил руку на плечо, как это делала Мария Жуан».

— Мария и Хорхе, — заговорил пастор, не открывая глаз. — Они были его ангелами-хранителями. Хорхе О'Келли. В нем, будущем аптекаре, Амадеу нашел друга, может быть, единственного за исключением Марии. Хорхе был его полной противоположностью, и иногда мне казалось, тот был ему нужен, чтобы обрести полноту воплощения. С твердолобым крестьянским черепом, вечно нечесаными волосами, манерами тугодума и увальня, он оставлял впечатление ограниченного и недалекого недоросля. В День открытых дверей я видел, как многие родители недоуменно оглядывались, когда он проходил мимо в своей обтрепанной одежонке. Он был вообще нелеп в своей помятой рубахе, бесформенном пиджачке и черном галстуке на резинке, который всегда носил криво из протеста против требований аккуратности.

Однажды, когда Амадеу и Хорхе попались нам с коллегами в коридоре, один из преподавателей воскликнул: «Если бы мне пришлось давать для энциклопедии определение элегантности и ее прямой противоположности, я бы просто поместил фотографию этих двух». Дальнейших комментариев не требуется.

Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее — медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, — это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда-нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, — для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.

Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком-нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета.[55]

Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus».[56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления — другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа-душ-Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.

Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.

— Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, — я еще, помнится, подумал: как президент… — Патер Бартоломеу, поколебавшись, все-таки добавил: — Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно-корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…

«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, — подумал Грегориус. — Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».

вернуться

55

Самюэль Беккет (1906–1989) — ирландский драматург, один из основоположников «драмы абсурда».

вернуться

56

Крепкая осадная башня — мне бог (лат.).