Изменить стиль страницы

– Поправь платье-то, – укоризненно говорит Оленьке Дина. Действительно, вырезное платье сползло с левого плечика. И фонарики все еще кружатся, и деревянный пол тянется куда-то вверх.

Дине немного завидно смотреть на Олю.

– Милый, ты видишь, я не танцую, я верна тебе, – шепчет она про себя. — Я люблю тебя.

– Valse finale! — провозглашает распорядитель. Теперь даже Оленька согласна идти домой.

* * *

У раскрытого окна сидит девушка. Ночь, но не холодно: можно сидеть у окна. Только темно и сыро. Мертвы деревья, все мертво кругом, и точно серебряный песок — бесчисленные звезды.

В даче все спят. Кажется, все вообще спит, — и здесь в Тумановке, и в мире целом. Не спит лишь она, одинокая со своею любовью.

Опять освобождены косы. Две их — и они тяжело упали на плечи. Вот эту косу он держал в своих руках. Удивлялся, какая она пышная и тяжелая.

Дина берет свою косу и задумчиво перебирает ее легкие, распущенные концы. Душно почему-то и сладостно. Где он теперь? Зачем уехал? И опять нет письма.

Она закрывает глаза и старается вспомнить его голос, его слова. Весь он ей кажется как-то непостижимо-очаровательным, трогательным, властным. Можно ли ему сопротивляться?

Ей душно. Она расстегивает платье, поспешно и с досадой стягивает его с себя. Открыты плечи и руки, обнажена вся грудь. Засунутая за корсет рубашка кое-где выбилась наружу. От тесной шнуровки грудь поддалась вверх и кажется высокой и полной.

Она даже не узнает своей груди. С любопытством смотрит на нее. «Все для тебя, милый», — шепчет блаженно. Подходит к зеркалу. Перед зеркалом желто и уродливо горит заплывшая свеча.

Ей опять кажется, что она очень красива. Пылают щеки, загадочно блестят продолговатые глаза. И так резко на белом теле выделяются черные косы. Она трогает рукой свою косу, свои плечи. Как все это непонятно, жутко и сладостно.

Уже светает. Зеленовато бледнеет небо. Делается все холодней. Кожа на руках стянулась от холода и стала неровной. Надо закрыть окно.

Она идет к кровати, в раздумье останавливается перед ней. Буйно и страстно волнуется грудь. Черная коса волнуется вместе с грудью.

Вдруг, откинув голову, она раскрывает объятья. Замирая, шепчет:

— Приди же, милый, ведь я твоя.

В ГОРАХ

Горы были чудесны: розово-дымчатые, лиловатые, нежно–серые, они казались бледными призраками. Может быть, это туман так сгустился, так скрутился под упорным пламенем солнца? Или это отвердевшие облака, упавшие на землю и застывшие здесь навеки? И что — горы, что — облака, — с первого взгляда разобрать иногда было невозможно. Все менялось, — то вытягиваясь, то выгибаясь, — отступали и медленно передвигались эти ласковые громады гор по мере нашего пути между ними.

Когда, наконец, внезапно открылось перед нами озеро, — оно ошеломило меня. Сверкающе-лучезарное, насквозь пронизанное светом. Чуть заметная рябь на нем слепила своим ярким, подвижным блеском. Увлекала, звала, озаряла эта чудесная водная ширь.

Но уже приближался вечер. Тише, ласковее, утомленней становились лучи. Уже можно было взглянуть на солнце; смыкался, не так пылал, уже подернулся дремотой его огненный взор. Розовые, палевые, нежно-желтые полосы потянулись, побежали по небу. Мечтательно и ревниво озеро сейчас же отразило их.

Побродив еще над затихающим, млеющим и полусонно-шепчущим озером, я отправился в прилегающий к нему городок. Надо было сыскать себе пристанище на ночь. Ноги после дневного странствования устали; хотелось отдохнуть.

* * *

Город был маленький, тесный и грязный. Две гостиницы, попавшиеся мне на пути, отпугнули меня своею неопрятностью и дороговизной. Я пошел наугад далее. Вскоре улицы стали шире и чище: это была, по-видимому, лучшая часть города. На ближайшем углу я увидел серую записку о сдаче комнаты. По ее указаниям я поднялся в третий этаж, где вскоре и нашел комнату. Она была невелика, но показалась мне чистой и удобной, хотя и слишком тесно заставленной всевозможною мебелью. Тут были и диванчики с кушеткой, и этажерки, и лампа на длинной подставке, увитой бумажными цветами. По-видимому, здесь долго жили женщины, и еще сохранился налаженный ими укромный распорядок. Хозяйку, показывавшую мне комнату, я нашел симпатичной. Это была невысокая, худая старушка в черном платье, со странно-сосредоточенным и добродушно-суровым лицом. Не раздумывая долго, я взял себе комнату на неделю. Тем более что в окно прямо виднелись горы, ставшие теперь уже дымчато-лиловыми и тусклыми.

* * *

Ночь я провел хорошо и спал, почти не просыпаясь. Только изредка, — не то во сне, не то наяву, — мне казалось, что вокруг меня тихо и ласково звенит. Не фарфоровые ли безделушки на этажерках звенят так нежно? И сейчас же меня обступали комоды, шкафы, и этажерки, но через минуту это уже были горы, – розовые, лиловатые, серые, — так тесно обступившие меня. Как выбраться из их глубины? Но выбраться не хотелось. Светило солнце, горы склонялись участливо, и что-то нежно звенело над ухом. Может быть, это колокольчики какого-нибудь деревенского стада? Или хрустальные тарелочки на комоде и старые, смешные, пузатые часы?

Когда утром я открыл глаза, в комнате было теплое солнце. Вчера, оказывается, я забыл даже опустить оконные занавески. Лежа на спине, я стал с любопытством рассматривать свою комнату. Вся она почему-то казалась хрупкой, немного старообразной, как будто бережно сохраняющей какой-то давнишний уют. Немного она, пожалуй, была похожа на худенькую старушку, ее хозяйку, но и что-то другое было еще в ней. На диванах лежали вышитые шелком накидочки, такие же были на столах. Одна стена, как я только теперь это заметил, была сплошь увешана фотографиями.

Я даже сел на кровати, чтобы поподробнее их рассмотреть. Какие-то девушки в белых и темных платьях. То постарше, то помоложе. Или это все одна и та же? Я не мог этого с уверенностью решить обо всех карточках, но относительно большинства это было несомненно. Всюду то же скромное и доброе лицо девушки с нежными глазами и несколько большим ртом. А вот здесь совсем маленькая девочка, зачем-то стоящая у высокого резного стула. Это тоже она, это ее черты, ее грустные глаза. Были карточки и совсем маленького, пухлого ребенка и две фотографии мужчины с бородою и в форменной фуражке.

Я опять улегся в постель. Еще не хотелось вставать, и как будто нужно было еще что-то продумать. А это так хорошо делалось лежа. Но мысль путалась — туманно и своевольно, и я сам не понимал, о чем я думаю. Одеваясь, я опять начал рассматривать комнату. На стенах были прибиты резные полочки, заполненные разноцветным фарфором. На некоторых из них стояли букеты засушенных цветов. Весь письменный стол сплошь был заставлен коробочками, разнообразного рода чернильницами, пресс-папье и еще множеством вещей, которые показались ни на что не нужными и лишь заполняющими место. «Надо будет попросить хозяйку убрать все это, — подумал я про себя. — А то и писать будет негде». И я увидел, что и здесь были цветы — в заднем углу стола стояли засушенные цветы в желтой фарфоровой вазе. А неподалеку лежала маленькая записная книжка с растопыренными страницами. Все это напоминало о чьем-то присутствии, о чьей-то давно и заботливо устраивавшей здесь жизни. Но комната все же казалась нежилой и покинутой, и на некоторых из предметов я заметил осевшую тонким налетом пыль.

* * *

Вскоре постучалась хозяйка. Сегодня я заметил, что ее лицо исчерчено тонкими морщинками и темного цвета. И несмотря на добродушие, что-то сосредоточенное и суровое было в нем. Она осведомилась, как я спал и не нужно ли мне чего либо. «Нет, спасибо, все очень хорошо, – отвечал я, радуясь, что я действительно всем доволен. Но потом, вспомнив, прибавил: — Вот только, может быть, со стола вы уберете немного. А то уж очень тесно; писать будет негде». И я улыбнулся.