Изменить стиль страницы

Иван Васильевич слушал внимательно митрополита, потом, вздохнув, молвил:

— Слов нет, трудно, отче, паствой править. Тяжело у руля стоять, да еще в бурю, но ты монах, от всего мирского отрекся, при жизни отдал тело и душу на служение Богу и людям. Яз вот не монах, и жизнь люблю, и детей своих люблю, а токмо для собя мне пока жить не приходится: с боярами, дьяками, воеводами сужу все да ряжу всякие дела, каждому сам пишу наказы и памятки. Боюсь все, не вышло бы огрешки какой. Есть у меня помощник и друг — Курицын Федор Василич. Разумеет он все и помогает мне во всех трудах моих. И Майко и Ховрин верны мне и преданы, а все же приходит пора думать, кому кормило государства оставить. Того, кого яз возрастил с любовью, вороги отняли, отравили… Внук Димитрий здоровей своего отца. Умный он и нежный парубок, но яз уж не могу отдавать ему столь времени, сколь уделял его отцу… Время же летит, яко птица!..

Произнес Иван Васильевич эти слова и сразу вспомнил, что это была любимая поговорка его матери, Марии Ярославны. Грустно помолчал старый государь и продолжал:

— Да! Летит время-то. Вот будто недавно родился мой последний сынок Андрейка, пищал, плакал, ничего не понимал, а вот теперь уж бегает, говорит, яко большой. Придется его вборзе на коня сажать… А Оленушка и Федосинька уж давно заневестились. Сватался уж к ним король Максимиан, ныне сватов заслал и великий князь литовский. В чужие-то края дочь отдать — значит, навеки с ней расстаться… Ну, прощай, отче, пойду детей навестить. Поветрие какое-то на них на всех напало. Седни ко мне послы воротились, которых яз к Гансу в Данемаркию посылал, за море… Утре же казнь смертная князя Лукомского да толмача ляха Матьяса и пособников их. Горестны и тяжки мне дела сии…

Митрополит Зосима вздохнул и робко молвил:

— Прощай, сыне мой! Пойду молиться за тобя Всевышнему, дабы дал он тобе сил побороть всех ворогов наших, иноземных и своих…

Оставшись один, Иван Васильевич запер на засов дверь своей трапезной и стал ходить из угла в угол. Хотелось собраться с мыслями, а мысли сегодня ему не подчинялись, прыгали из стороны в сторону. Вспомнил он детей своих: Василия, Юрия, Димитрия, Симеона и Андрейку и трех дочерей — Елену, Феодосию и меньшую, Дуняшу, мечущихся в бреду на постелях в жару сильном, с запекшимися губами и мутными глазами.

«Кого из них унесет смерть? — думал он. — Токмо всех жалко! И малого и большого…»

И вдруг перед глазами встал князь Иван Лукомский таким, каким он был на последнем допросе. Теперь Иван Васильевич как государь должен утвердить к исполнению смертный приговор. Ему хотелось отдалить этот страшный миг.

— Грозно сие, Господи, вельми грозно, — шептал государь, содрогаясь, — сжигать на костре живого человека. Железная клетка накалится докрасна, потом добела. Человек же в ней будет гореть заживо, окутанный пламенем и дымом, задыхаться, искать спасения. Будут гореть у него пальцы и тело там, где он прикоснется к раскаленным прутьям клетки.

Мороз пробежал у него по телу. Иван Васильевич даже поежился.

— Саввушка! — крикнул он, быстро отодвигая засов у двери. Стремянный стоял перед государем. — Саввушка, скорей зови боярина Ивана Федорыча Товаркова с кузнецами с Пушечного двора. Спешно, скажи, государь кличет. А мне вели подать сюды завтрак.

Государь снова стал шагать из угла в угол. Вошел боярин Товарков с кузнецами, во главе которых был седой уж старик, кузнец Ермила, с детства знакомый Ивану Васильевичу.

— Здорово, старинушка! — обратился государь к Ермиле.

— Здорово, государь-батюшка, кормилец наш, здорово! — ответил Ермила. — Пошто тобе, батюшка, мы так спешно понадобились?

— Дело неотложное, Ермила, и тайное, — ответил Иван Васильевич. — Изготовь-ка мне к утру в двух тех железных клетках для грозной казни такое хитрое устройство, дабы человек сразу задохнулся и смерть принял бы в бесчувствии. Злодеев казнить надобно, — промолвил тихо государь, — токмо о пределе мук человеческих помнить Бог велит…

— Добре, батюшка-кормилец наш. Право ты мыслишь. Исполним все по приказу твоему…

— Ну, а ты-то как живешь, Ермила? Как и о чем народ-то наш баит? — неожиданно спросил государь.

— Я-то живу, государь-батюшка, добре. Жалиться мне не на что, а народ? — Ермила усмехнулся: — Бог леса не сравнял, так и народ: кто плохо живет, кто хорошо, а все тобе служат…

Иван Васильевич встал из-за стола, подошел к старику, похлопал его по плечу и сказал:

— Умный ты человек! Из твоих присказок да пословиц, как из песни, слова не выкинешь. А все же скажи, народ-то что баит?

— Кто как ни живет, государь, — ответил Ермила, — а татар больше нет. Вздохнул народ, радуется…

Старик замолк, раздумывая, потом посмотрел государю в глаза и проговорил:

— Верит народ, что топерь полегче жить будет…

— Ну, иди, Бог тобе в помощь, — сказал государь. — Попекись о наших злодеях… Помни: ежели Бог захочет, то и без нас их накажет, и грозней нашего…

Ермила и его подручные низко поклонились государю и вышли, а Иван Васильевич провожал их взглядом до самых дверей, потом некоторое время в раздумье ходил по своему покою. Прощаясь с боярином Товарковым, он доверительно сказал:

— Слышал, о чем яз с кузнецами баил? Ну, так ты прими меры.

— Исполню, государь…

Софья Фоминична встретила государя вся в слезах, осунувшаяся и постаревшая.

— Как дети? — спросил Иван Васильевич, подавая ей руку, которую она особенно крепко поцеловала. — Не плачь, не плачь! Верю яз, все они поправятся. Яз тоже в юности крепко болел, боялись, помру. Сам митрополит Иона заздравный молебен служил с зелеными свечами, которые из Иерусалима от гроба Господня присланы были болящему деду моему. Давай детям побольше питья всякого — меду, квасу: помню, меня сие вельми облегчало, да мокрый ручник клади им на головы.

Софья Фоминична радовалась приходу мужа, который жил с ней в большом «брежении» со дня смерти Ивана Ивановича. Она повела его смотреть детей, лежавших по разным повалушам. Заглянув ко всем, Иван Васильевич собрался уходить к себе для приема послов Ганса, короля датского. Государыня, взяв мужа под руку, прижалась к его плечу и, жалобно всхлипнув, проговорила:

— Приходи к нам… Не сердись… Яс вельми несцасна. Слыхаль, дочек сватают… Боюсь, Иване. Отдавать в другие земли, никогда больсе их не видеть… Вот, как и яз из Рома уехаль…

Она разрыдалась.

Иван Васильевич грустно слушал эти отрывочные речи.

— Двадцать одно лето, Софьюшка, — сказал он, — прожили мы с тобой, и десять детей нажили. Все же, сама знаешь, остался яз, как и ты, един, яко перст…

— Иване, прости князя Василья верейского и племянницу мою Марью Андревну. Пусть в Москву возвратятся. Тоскуют они, — неожиданно взмолилась Софья Фоминична.

Иван Васильевич задумался, но, вспомнив железную клетку, с усмешкой ответил:

— Добре, наряжу яз посольника со своей грамотой к Василью. Пусть возвращается, коль сердцу твоему от того легче будет.

Софья Фоминична обняла мужа. Он ласково погладил ее по густым, еще черным волосам, и все же ушел на свою половину принимать датских послов.

Сегодня, тридцать первого января тысяча четыреста девяносто третьего года, с самого утра государь снова волнуется, как волновался, будучи еще соправителем отца, когда впервые приказал грозно казнить на льду Москвы-реки заговорщиков Луку Клементьева, Парфена Бреина и других, и кто хорошо знает государя, заметит сразу, что дрожат у него слегка руки…

Морозно. Ночью за Боровицкими воротами трескались деревья, будто там из ручных пищалей стреляли. Красно-багровое солнце выкатилось поздно, тускло глядя из густого тумана. Снег звонко хрустит. У лошадей ноздри, грива, хвост и бока, а у мужиков — брови, усы и бороды сплошь заиндевели. В церквах как-то по-особому заунывно звонят колокола…

Иван Васильевич стоит с внуком Димитрием на гульбищах, у самой высокой башенки-смотрильни. Отсюда видать, как мечется народ по улицам и бежит к набережной Москвы-реки, где уже дымят, разгораются два огромных костра, оцепленные стражей из земских ярыжек…