Изменить стиль страницы

Глава 11. Предел скорби

В ночь на первый день масленицы, февраля четырнадцатого, привезли в Москву великого князя Василия. Посадили его в нежилую подклеть при хоромах Шемякиных, а сам князь Димитрий Шемяка в те поры стоял на дворе Поповкине.

Было в подклети той одно лишь окошечко малое, у самого почти потолка — без рамы и задвижки, совсем открытое. В железы закованный, лежал князь недвижимо на лавке и даже пищи не брал. Тоска его давила, словно домовой насел на него, во всю грудь упираясь коленами. Не спал Василий Васильевич, и горше ему было, чем в полоне татарском у сыновей улу-махметовых.

Глядел неотрывно он в потемневшее перед рассветом небо, будто в окошечко малое оно вместо слюды вставлено. Видел князь семизвездный ковш, а рукоятка ковша уже круто к земле повернулась — так только под утро бывает. Невольно обо всем этом думается, а перед глазами в то же время, как сны, видения проходят. От самого детства до последнего нынешнего дня все прошло через память, а сердце слезами незримыми набухло, стало тяжести непомерной.

— Зла беда лютая, — шепчет Василий Васильевич, — вскую ты оставил мя, господи?

Плакать, как у гроба Сергия, он больше не мог, и вздохнуть от боли душевной нет сил. Вот встали пред ним, как живые, и княгиня его, и мать, и Иван с Юрием. Захлебнулся от тоски он, совсем как в предсмертный час, и простонал:

— Боже милостивый, упаси их…

Два дня и две ночи в муках провел Василий Васильевич, не зная, что его ждет. Еще большие муки терпел он от обидных речей Никиты Константиновича, злого недруга, переметчика окаянного.

На третий день, в среду, пришел к нему в подклеть сам князь Димитрий Юрьевич Шемяка с боярами своими, со слугами и холопами. Сзади же, за боярами хоронясь, был и князь можайский Иван Андреевич. Да и Шемяка не прямо глядел, а только исподтишка на Василия Васильевича взглядывал.

Гремя цепями, встал с лавки великий князь, впился глазами в Шемяку, пронизал насквозь. Потемнело лицо у Димитрия Юрьевича, пятна пошли по нему, а глаза его всё книзу смотрят, только ресницы дрожат, словно хотят, да не могут подняться.

Вдруг взгляды их сами встретились, и побледнели оба князя, как мел.

Сжал кулаки Василий Васильевич, а у Шемяки, как у коня, ноздри раздулись…

— Вор, вор ты предо мной! — закричал Василий Васильевич. — Проклят от бога, Иуда! Крест целовал лобзаньем Иудиным. Не примет тя Москва, не примет!

Смутился Шемяка, чуя всю неправду свою, но злоба оттого сильней разгоралась. Задрожали у него губы, запрыгали.

— Не яз, а ты — Иуда! — взвизгнул он в бешенстве. — Пошто татар привел на Русскую землю! Города с волостями отдал в кормленье поганым?

Татар любишь, а христиан томишь без милости! Совсем отатарился и речь татарскую боле русской любишь!

— Ложь слово твое, окаянный! — вскричал снова Василий Васильевич. — Что есть зла сего злее, как в обете крест целовати и целованье преступати!

Оба вы с можайским лживо пред богом ходите. Волци в одеждах овчих!..

Ворвался в подклеть Никита Константинович, боярин Шемякин, а за ним слуги с горящей жаровней, а в ней — прут железный.

— Злодей! — распаляясь и топая ногами, неистово вопил Шемяка. — Ты брата моего ослепил, Василья Юрьича!

Зашумели, закричали кругом холопы, сбили с ног великого князя, вцепились в него, как борзые, растянув на полу. Понял все Василий Васильевич, обмер, да не успел и мыслей собрать, как жаром пахнуло в лицо ему — и вдруг зашипел глаз его. Пронзительный крик оглушил всех в подклети, а Василий Васильевич сразу сомлел, словно умер, и не чуял уж, как и другой его глаз с шипеньем вытек…

В Москве Софья Витовтовна вместе с Марьей Ярославной стояла все еще на дворе зятя своего, князя Юрия Патрикеевича. Сам же князь Юрий, воевода московский, схвачен был Шемякой и заслан куда-то вместе с княгиней его Марьей Васильевной.

Была на дворе стража Шемякина с приставами, но княгинь держали в уважении, хотя разграбил у них Шемяка всю казну и именье. Занимали обе княгини лишь малые хоромы Софьи Витовтовны, а слуг имели тех только, что у старой государыни были, да еще был при них Константин Иванович с семейством и слугами, теснился он внизу хором, в жилых подклетях. Тесно всем было, да в тесноте — не в обиде, все ж на людях своих и сердце не так болело. Вести всякие приходили со всех сторон через верных слуг, не умирала в душе надежда.

Мамка Ульяна да Дуняха, ранее девка, а ныне женка Ростопчи законная, за Марьей Ярославной ходили, как за малым ребенком. Глаза все княгиня проплакала о муже и детях своих, а кроме того, тяжела была уж четвертый месяц.

Днем княгини держались мужественно, а по ночам в опочивальне Софьи Витовтовны обе пред кивотом уж без слез и рыданий, а только со стонами, на полу лежа, взывали они в тоске к богу, ища утешения.

Утром Марья Ярославна, когда Дуняха убирала ей волосы, сидела на стольце резном, неподвижно, с опухшими веками, и словно ничего не видела своими большими глазами.

— Свет мой, государыня, — тихо говорила ей Дуняка, надевая волосник, — пожалей собя, княгинюшка, для ради младенца. Обе с тобой мы брюхаты.

Дуняха вдруг застыдилась, а толстые губы ее расплылись в блаженную улыбку.

— Седни, — зашептала она виновато, — впервой седни, государыня, шевельнулся во мне он. Ручками, ножками толкат… А в тобе, государыня?..

Марья Ярославна печально улыбнулась и тихо промолвила:

— Рано моему-то, Дуняха. Четвертый месяц еще токмо.

Блеснули у нее темные глаза, и скупые слезинки повисли на ресницах.

Помолчала она и, сцепив судорожно пальцы, простонала:

— Государя-то, баишь ты, сюда привезли в заточенье. А детки где?

Иванушка, Юрьюшка, милые! Ох, тошно, Дуняха, сердцу моему…

Опустила она в тоске голову, забыла все и не слышала, как вошла свекровь вместе с мамкой Ульяной. Осунулась, сморщилась вся Софья Витовтовна, да не сломилась и на этот раз, властно глядела кругом, глаза только глубоко запали.

— Бог милостив, Марьюшка, — сказала она. — Опять испытует господь нас за грехи наши. Говорят, беда вымучит, беда и выучит…

Старая княгиня нахмурилась и добавила с досадой и горечью:

— Токмо не нашего Василья! Скороверен был и есть. Ты ж, доченька, не плачь на людях. Не наполним моря слезами, да не утешим злодеев и ворогов печалью своей…

— Не нас, сирот, Шемяка, а собя, злодей, в сердце поразит, — сурово сказала Ульянушка. — Животом пред богом, Иуда, поплатится. Ад-то по ём, окаянном, давно плачет, ждет к собе не дождется.

— Истинно, — строго сказала Софья Витовтовна, желая прекратить разговор. — Димитрий-то сам на собя нож точит. Ну, пора нам. Пойдем на молебную. Господь лучше нас рассудит, чему и как быти…

После обеденной трапезы пришел ко княгиням Константин Иванович.

Совсем поседела бородка его козлиная, ходит он пришибленный, озираясь со страхом. Всполошилась, глядя на него, старая государыня.

— Что, Иваныч? — скрывая свою тревогу, спросила она.

— Приведут государя сюды, — глухим, дрожащим голосом молвил дворецкий и не посмел больше прибавить из того, что знал.

— Пошто ж к нам приведут? — снова спросила Софья Витовтовна, не спуская глаз с дворецкого.

Замерла совсем Марья Ярославна, и все в покоях затихли, а дворецкий смотрел в землю и молчал.

— Не томи, Костянтин Иваныч, — чуть слышно взмолила Марья Ярославна.

Задрожала бородка у дворецкого, но все же не сказал он, что хотел бы крикнуть во весь голос от боли, а начал совсем о другом.

— Баили мне, — заговорил он, наконец, — пошлют государя вместе с княгиней на заточение в Углич, в темницу, а тобя, Софья Витовтовна, в Чухлому зашлют…

Софья Витовтовна перекрестилась широким крестом и сказала громко:

— Милостив еще к нам господь бог: не разлучил мужа и жену. Может, и деток к вам пришлет…

Смолкла вдруг. Увидела в отворенную дверь, что по сенцам люди идут.

Солнце в трапезной по стенам и по полу играет, и кажется, в сенцах темно, но сразу по походке узнала сына своего Софья Витовтовна и замерла. Видит, не сам он идет, а ведут его. Вот до дверей довели, — и вошел в трапезную великий князь, простирая руки вперед, как слепец. Кафтан изорван на нем и в крови, а шапка ушастая, малахай татарский, глаза закрывает.