Дракон уже действительно был на последнем издыхании, но этот слабый, нежный шепот, который и его слуха коснулся, придал немного сил некогда могучему рассекателю воздуха, — долго до этого он видел пред собою что-то расплывчатое, увлекающее его в темень; он чувствовал лишь только расслабленность в своем разбитом теле; теперь же вернулась боль, а еще был интерес — что это за удивительное явление перед смертью — эльфийская девочка сама лезет в него, или это только бред?..

А девочка стояла, протягивала ему прямо в пасть свою ручку и дракон чувствовал, что в этой ручке что-то очень важное. Он знал, что стоит ему только дохнуть — лишь совсем немного, лишь самую малость, и от этого хрупкого создания останется лишь кучка пепла. Чувство мести зашевелилось в нем — сначала он вспомнил свое пещерное жилище, укрытое среди отрогов северных гор (одно из многих-многих драконьих жилищ), скопленную там груду богатств (золота, драгоценных камней…), вспомнил и то, как какой-то неведомый эльфийский кудесник направил против него заклятье, сломил его крылья, и вот в сознании шевелилось: "Наверное, эту девчонку поджидают ее родители… и вот им, эльфам ненавистным, последний подарочек — никогда они ее не дождутся…" — сначала он даже наслаждался мыслью об этой мести, и не торопился выдыхать пламень, так как знал, что, несмотря на то, что он даже и пошевелиться не может — она все равно в его власти, даже если бросится бежать, то он дыхнет, и смертоносные клубы настигнут ее…

Но эта вспышка ненависти была последней вспышкой, и прошла она так же неожиданно как и наступила. Жизнь уходила из него, и не было больше этих страстей: "Как тихо… как же тихо все кругом… Облака плывут… Вот заря, огромная во всю бесконечность, она пылает, но какое же это спокойное горенье… лететь, лететь навстречу этому свету… Но какой же простор… Как вольно… Что?.. Кто-то зовет меня?.." — из далекого далеко донесся крик эльфийской девочки — в голосе было сильное волнение, была боль, но эти чувства были уже чужды умирающему дракону, и он зашептал, и шепот этот наполнил ее голову: "…Кто ты и зачем?.. Иди своей дорогой, или лети со мною… А что есть боль твоя?.. Боль твоя… Боль твоя… Послушай — пусть строки эти, как откровение тебе прозвучат:

— Все наши страсть жизнь диктует,
Всю боль, и радость и печаль,
И в жизни лишь душа тоскует —
Ушедшего до слез ей жаль.
Но смерть уносит боль и муки,
И счастье встреч, и свет очей,
Забудешь слово ты "разлуки",
И станешь частью ты вселенной всей.
Забудешь злата воздыханья,
И чьи-то нежные слова,
И только снов твоих мечтанья,
В простор погрузят навсегда…

Какие же это были неожиданно нежные, спокойные слова… Они успокаивали, они погружали в сладкое, долгое-долгое, блаженное забытье. У девочки слипались глаза, а Маэглин стоял сзади на коленях, положил руку ей на плечо, и шептал:

— Пожалуйста, молю тебя о том, чтобы повернулась, чтобы пошла со мною. Доченька, пожалуйста, оставь ты это страшное место. Пойдем… ты только глазки закрой, а я уж тебя на руках понесу. Пожалуйста, доченька моя, пожалуйста… пожалуйста!.. Спи спокойно… Зачем же ты теперь так кричишь, зачем мучаешься так, доченька…

У девочки закрывались глаза, и видела она огромный, свободный, наполненный зарей простор, вспомнились блаженные, совсем еще недавние, но, вместе с тем, казалось уже и безвозвратно ушедшие дни жизни ее в Эрегионе. Она падала в это спокойствие, но вот откуда-то издалека пришел зов — голос подобный потоку чистейшего хрусталя: "Нет — ты должна еще бороться. Вспомни, как больно ИМ, и, ведь, ИМ не на кого, кроме тебя надеяться…" — хрусталь обдал ее прохладой, и вот она уже дергает эту огромную, дышащую жаром драконью губу (не видя даже, что рука ее уже вздулась раскаленными волдырями), и кричит:

— Что ж вы! Всю жизнь жгли, а теперь…

* * *

Мы оставим дракона и девочку в эти мучительные мгновенья и перенесемся совсем не на большое расстояние — всего лишь на несколько десятков метров, в один из коридоров эльфийского дворца. Это был один из тех страшных, выгоревших уже коридоров, в почерневшие стены и пол которого были впечены бесформенные тела эльфов. Стены дрожали, прорезались все новыми трещинами, откуда-то сыпались камешки, пол ходил ходуном. Орочьи вопли, звон стали, эльфийские сдержанные, подобные тонким звездным лучикам голоса, а над всем — рев всепожирающего пламени — все это вихрилось вокруг стремительно бегущих по коридору фигурок. Все они были темны, и темны больше не из-за копоти, но из-за той неустанной боли, которая все терзала их изнутри. Если бы кто увидел их со стороны, так ужаснулся бы, хотя вокруг итак было слишком много ужаса. Они двигались рывками, как двигаются тени, их контуры расплывались, словно бы они уже и не принадлежали этому миру. Временами казалось, что они слиты в единое клокочущее, воющее облако… И за этими фигурами — отчаянными рывками, выкладывая в эти рывки все силы, поспешали задыхающиеся, измученные хоббиты, и Барахир.

Вот Фалко (а с ним, значит, и Хэм) — сделал несколько отчаянных прыжков, и вот оказался уже впереди фигур, вот выставил перед собой руки, и закричал из всех сил молящим, рыдающим гласом:

— Стойте!!! Да нельзя же так! Стойте же! Стойте! Я молю вас — стойте, стойте!!!

Великая сила была в его голосе — сила любящего, который не задумываясь, готов отдать жизнь ради любимых своих, но, все же, та сила, которая влекла тех, иных, была много сильнее, и она не могла противиться ей. Они налетели на Фалко, и сшибли его с ног, и затоптали бы, если бы уже павший, он не успел схватиться за чью-то руку, и по широкому, рассекающему ее шраму поняв, что — это рука Робина, на закричал бы:

— Робин, ради Вероники — остановись!

И это святое имя подействовало на них — словно на незримую стену наткнулись они — разом остановились и кто-то, с налета, даже пал на пол:

— Нельзя же, нельзя — никак нельзя так! — проникновенным голосом вещал им Фалко, и вдруг, взвыл. — Вам то самим не страшно?! Нельзя же так больше мучиться! Нельзя! Нельзя! Нельзя!

Хоббит задыхался от гари, а больше — от душевных мук, и при этом понимал, что нельзя кричал таким вот надрывным, исступленным голосом, что — это тоже есть мрак, что надо успокоиться, и гармонию в свой дух внести. Тогда он принялся вспоминать о Холмищах — он всегда в мгновенья величайших душевных иль физических мук вспоминал о Холмищах, как иной вспоминал был о любимой, и эти воспоминанья придавали ему сил. Вот и теперь, чуть прикрыв глаза, он вспомнил спокойный свет восходящей зари, и… хотел как-то донести до них это свое чувствие, но и понимал, что словами не выразить этого восторга. Он зашептал тихо-тихо, плача:

— Не передать восторгом мне рассвета,
Спокойного сияния души,
Не передать в словах того святого света,
Который льется в голубеющей тиши.
Не передать полей просторов дальних,
И тихих грез, рождаемых в заре,
И образов, и образов бескрайних,
Рождаемых в небесной той горе.
Не передать всего того, что было,
Не передать того, что вдаль зовет,
Ах, просто, милая заря, меня ты снова пробудила,
Душа до неба ясным деревом цветет!

Слова прозвучали ясно, слова заставили всех всколыхнуться, и кто знает — быть может и удалось бы Фалко вырвать их из того темного облака, которое довлело над ними, которое все увлекало вперед да вперед… но в это время, через изодранный воздух, через расколотые стены, прорвался отчаянный крик эльфийской девочки, которая требовала, чтобы дракон испепелил и ее, и тот ларец, который, который сдерживала она в руках — и тогда Фалко и братья почувствовали одно и тоже — сильный, пронзительный протест против свершаемого. Они почувствовали, что здесь воля Валар вмешалась, и им тут же стало больно (невыносимо больно!) — от несправедливости свершаемого. Они не могли принять того, что девочка должна погибнуть — что-то мерзостное в этом было — пусть она спасет их от вечного мрака, но… они не могли принять этой жертвы — нет, нет — ни коем образом они этого не принимали…