И тогда вновь подал голос Эрмел, который стоял на железной, подрагивающей, выжидающей следующих жертв сцене:

— Это может показаться отвратительным. Да — это больно; да — это даже и для глаз может показаться чудовищным, но не вы ли говорили, что готовы, ради грядущего счастья, на все?.. Посмотрите — это, кажущееся противным жизни, на самом то деле не может умереть! Вы только посмотрите — что может сделать тьма с подобными бойцами?..

При этих словах, продолжающая заходится мучительным, пронзительным воплем тварь, вновь взмахнула своими железными крыльями, и вновь стала дыбится плоть, и при этом расходились швы, обнажая пронизанные железками внутренности; но вот еще несколько таких мучительных взмахов, и вновь оно закружило над головами.

— Давайте же! Давайте следующие! — сильным, уверенным голосом выговаривал Эрмел. — Ради великой цели не чего бояться боли; а впереди будет только счастье — и ведь вы верите мне, верите ведь, не так ли?..

Было в его словах что-то чудесно завораживающее, то, с чем, казалось бы, нельзя было смирится, (а особенно то эльфам!) — казалось им теперь необходимым, что нельзя было не принять. Они и раньше подготовили себя, что этот день изменит их жизнь, а теперь, конечно же, принимали то, что говорило это высшее, остановившее их бойню с Цродграбами создание. И все они чувствовали себя совсем маленькими, хрупкими, ничтожными, ничего не знающими — верили, что, ежели они не подчинятся, так в еще большей мере проявят свою глупость.

И потому, когда вновь вытянулись длани Эрмела, и подхватили следующих двоих (на этот раз эльфа и Цродграба), которым довелось сидеть рядом, никто не возразил, никто даже не шелохнулся; те же, кого схватили, сделали над собой усилие, и смогли не вырываться, и вообще ни коем образом не проявлять своего страха…

* * *

Теперь о Маэглине. Как вы должно быть помните, ему так же пришлось сделать над собою насилие, чтобы подбежать к толпе Цродграбов и эльфов. Вы помните сколь мучился он среди этих чуждых лиц. Но он страдал безмерно больше, когда увидел наконец-то Аргонию (которую до этого несколько лет не видел, которая для него Святою, самым прекрасным созданием в мире стала) — а она совершенно на него не обращала внимания. Помните вы и ту историю, которую рассказал он по просьбе Эрмела…

Он бы ничего не рассказал, так как почти и говорить разучился, да и не помнил ничего. Но вот вдруг вспыли в сознании ночные виденья — они были расплывчатыми, блеклыми, только как сон и вспоминались, но слова сами стали вырываться из него, и он к удовольствию окружающих, оправдал Вэллиата. Ну а потом была мучительная дорога ко дворцу. Все кругом веселились, все предчувствовали грядущее счастье, а он, мрачный и напряженный, бросал испуганные, пламенные взгляды на Аргонию, которая шла за руку с Альфонсо, не замечала его, и даже позабыла про его существование. Когда же вошли во дворец, и братья, не сговариваясь, но по какому-то мгновенному порыву разошлись по своим покоям, то Маэглин остался в одиночестве. Он стоял в высоком, длинном коридоре, наполненным тем мягким, навевающим поэтичные образы светом, который можно видеть в лесу, в час заката. Оставшись в одиночестве, он ужаснулся: как это он осмелился пройти в этот дворец, и почему это он сразу не бросился в свой овраг, не укрылся в пещере. Прежде всего он бросился к стене, и укрылся там в тени, за большою вазой… Эльфы, Цродграбы — все были слишком возбуждены, в предчувствие небывалого праздничного действа, чтобы обращать внимания на какую-то мрачную фигуру. А Маэглин, когда кто-нибудь быстро проходил или пробегал рядом с его ненадежным укрытием, еще больше сжимался, переставал даже дышать, провожал удаляющиеся фигуры лихорадочным взглядом. А когда пробежали несколько фигур, которые и переговаривались и смеялись, то Маэглин зажал уши, и не мог сдержать болезненного стона — настолько чужды были ему все эти слова, все эти движения — вообще любые проявления «разумной» жизни — ему вновь и вновь вспоминались годы собственных мучений, и он понимал, что именно сообщество людей, эльфов (да не важно кого!) — подвело его к нынешнему жалкому состоянию. И это было отчасти верно, так как, если бы он воспитывался на природе, и в каком-то более совершенном сообществе, то он бы развился в совершенно другого человека, и не страдал бы так; и, конечно, не его вина, что его характер его от рождения был до болезненности впечатлительным, и замкнутым. Но он не хотел принимать, что все эти эльфы, да и Цродграбы все эти годы испытывали к нему только чувства любви да жалости; он никак не хотел принимать, что его все эти последние годы окружало общество гармоничное, и уж по сравнению с его внутренней болезненностью — прямо-таки небесное, высшее общество, у которого он, если бы только захотел, если бы только с такой отчаянной решимостью не отвергал его — мог бы многому научиться, и, быть может, даже излечится от собственной болезни… Да — ведь и слияния с природой у него не вышло, был постоянный страх, напряжение. Уже говорилось, что он хотел бы оказаться в таком мире, где не было бы совсем, совсем никого кроме деревьев трав, да, может, еще небольших птах; но очутись он в таком мире, он все равно бы пребывал в напряжении; все равно выжидал какой-то жуткой, роковой встречи — сидел бы в каком-нибудь темным углу, и подкармливал свой страх всякими воспоминаньями и переживаниям — и еще через двадцать, и еще через сотню лет все в таком же напряжении пребывал.

И вот теперь он жаждал укрыться в своей пещере, вновь предаться воспоминаньям, переживаньям; вновь воздыхать и трястись. И одно только его удерживало — он не знал, куда бежать, и боялся покинуть свое убежище, столкнуться с кем-либо. От постоянного напряжения ему сделалось жарко, он вспотел, закружилась голова. Он пытался обдумать свое положение, и что делать дальше, но появившейся за годы его насильственного и добровольного одиночного заключения привычке, он не мог складывать свои мысли во что-то четкое, но как всегда все занимала жгучая тоска по Новой Жизни, да еще этот страх… — нет, нет — все перемешивалось и гудело в его голове.

Он мог часами стоять или сидеть в своей пещере, и, под монотонный клекот водопада, вспоминать какое-нибудь одно из дорогих ему мгновений. Он уже не в силах был вырваться из таких воспоминаний, гудела голова, проходили часы, дни, месяцы его безрадостной жизни, и все это повторялось вновь и вновь, словно бы он и не жил вовсе, а только боль испытывал, да витал в уже прошедшем. Да — он научился не замечать, и не ужасаться бессмысленно уходящему времени, и вот теперь он простоял в своем укрытии несколько часов. Он по привычке сжимался, и испытывал боль и напряжение — но он простоял бы и еще многие часы, а то и дни, пока бы его тело не иссохло, и не превратилось в скелет, и все потому только, что он боялся с кем-либо столкнутся, и уж тем более спросить, где выход из дворца.

Между тем — этот день близился к своему завершению, и постепенно таинственный полумрак в коридоре сгущался. Уже некоторое время никто не проходил и не пробегал возле Маэглина — все кто были во дворце уже собрались в пиршественном зале, и оттуда, издалека долетал торжественный гул голосов. Но и эти голоса смолкли, когда в зале появился Эрмел. Прошло еще какое-то время, и вот коридор стал преображаться.

Когда Эрмел повел своей белой рукою, его колдовство охватило не только залу, но и весь дворец. Корни и ветви тех адских деревьев проходили через стены, через потолок и пол; все вздыбливалось, темнело, и тут же начинало испускать жуткий, мертвенный свет. Если и стройный, гармоничный эльфийский дворец внушал Маэглину страх и напряжение, то трудно даже представить, какой ужас на него нашел, когда случились эти изменения; когда все это стало напоминать древнюю обитель могучего и безумного колдуна. И Маэглин больше не помнил себя, не мог больше сдерживаться, оставаться на одном месте — с диким воплем, часто спотыкаясь о корни, побежал он куда-то. Вот перед ним раскрылась широкая лестница, которая вся покрыта была медленно перетекающими одну в другую жилами, а низа этой лестницы не было видно, так как там клубилась и медленно наступала наполненная призраками тьма.