— Пожалуйста, дай нам дорогу!.. Мы должны идти… Мы ничем не можем тебе помочь… Ты должна сама искать дорогу!.. Тень… Я же нашел…

Но, конечно, тень не выпускала их; конечно — она намертво прижималась к Маэглину и девочке, все выла, выла — отчаянно пытаясь подобрать давно забытые слова — видно, эту тень очень растрогало пение Маэглина, и она тоже припомнила какой-то напев, неведомо от кого, неведомо в какую эпоху ей слышанный. Во всяком случае, жутко искаженные, проступали такие слова:

— Рокочет моря глубина,
Но что за песнь несет она?
Сияет ночью небосвод,
Но что он в наши очи льет?
Грохочет дальняя гроза,
И плещет молния в глаза,
Но не дано нам, друг, понять,
Что хочет этим мир сказать.
И лишь одно сказал мудрец:
"Вся мудрость в глубине сердец,
Все мысли тлен и пустота,
В преддверье вечности и сна…"

Такие вот строки выплеснула из себя тень, и они показались гораздо более жуткими, нежели все то, что их окружало. Ясно было, что певший эти строки, давно уже мертв, что мертвы и все его воспоминанья, и единственное, что осталось — это эти строки. Слушая их, особенно ясно чувствовалась бренность бытия, и тот ужас холодного забвения, одиночества, который, быть может, ждал их после смерти физической оболочке.

— Нет, нет — не слушай Это!!! — вскричал Маэглин, в ужасе, так как ему показалось, что девочка холодеет, что пламень жизни уходит из нее. И он уже тени кричал. — …Мы еще живы! Слышишь?!.. Да мы только начинаем жить, и пожалуйста, пожалуйста — оставь нас!..

Тень по прежнему не отставала, и тогда Маэглин сделал несколько неуверенных шагов вслепую, и вот полетел в одну из разбивавших пол трещин. Кругом все завыло, и вдруг страшный холод сжал его тело — он почувствовал, что сердце его теперь едва-едва бьется. Он все еще прижимал к груди девочку, но уже не осознавал, что — это девочка, вообще ничего не осознавал от ужаса. И вот надвинулись, зарокотали, причудливо переплетаясь друг с другом блеклые голоса, похожие на выжатый голос тени, по вине которой провалились они в этот мрак: "Отпусти… отпусти… отпусти… Ее… Ее… Ее…" — в Маэглине осталось одно только стремленье — остаться в живых, вырваться к Новой Жизни; он не осознавал, что тоже было и за сорок лет до этого, когда он тоже в подобном чаду готов был на все, и на предательство родного города, лишь бы только вырваться к этой вожделенной и неясной Новой Жизни. И вот, выходит, ничего за эти сорок лет и не изменилось, все так же готов он был, поддавшись первому порыву, свершить любое предательство, любую подлость, лишь бы только прорваться к этой Новой Жизни. Да он даже и не осознавал тогда, что совершает очередную подлость; одну из тех подлостей за которые он проклинал себя, почитал совершенным ничтожеством. Он жаждал вырваться, он жаждал Новой Жизни, был готов на любые жертвы, и вот отдал эту маленькую девочку — с усилием оторвал ее от груди, протянул куда-то, в этой леденящий, рокочущий мрак, прокричал:

— Да, да — возьмите ее! Возьмите, но только мне дайте выбраться! Выпустите!.. Выпустите же меня!..

Та же незримая сила подхватила, понесла куда-то девочку, и сдается мне, что совсем не обязательно было спрашивать у Маэглина, согласен или не согласен он отдавать — то, что окружало его, могло бы отобрать и силой — тьме важно было согласие, очередной надлом в его душе. Однако, тьме не дано было предугадать, тех титанических порывов, которые взмыли тогда в его измученной душе; когда он остался в одиночестве, когда почувствовал, что ледяной ветер подхватил его, и несет, словно снежинку — кто же в силах представить, какие вихри, какая жуткая боль, охватила тогда его душу?! Вот тогда он понял, что совершил очередное, и самое страшное из своих предательств; вот тогда он из всех сил завопил, и стал прорываться сквозь мрак, туда, где, как он чувствовал, была Она, та, которую он все эти годы искал. Ничего не было видно, каждое движенье давалось с неимоверным трудом, да и вообще, несмотря на ту отчаянную страсть, с которой он прорывался, казалось, что он и вовсе не приближается к Ней, но, напротив, уносится прочь этим пронизывающим ветром…

Какие же это были страстные, могучие порывы! Он, только что держал руках свое счастье, бесконечную сияющую жизнь — и лишь несколько мгновений прошло, как он потерял это счастье — и он даже проклинать себя не мог, и только чувство бесконечного отвращения к себе, да жажда исправить то страшное преступление, которое он совершил, были в нем. И он, весь обратившись в эту страсть, через какое-то, как ему показалось, очень долгое время смог таки найти Ее. Много раз до этого на него накатывалось отчаянье — казалось, что все кончено, и не найти уж утерянного счастье, теперь навсегда только мрак да отчаянье, и даже надеяться не на что. Однако — это отчаянье, перекручиваясь болью, разрывалось новым страстным порывом, и вновь он устремлялся к ней: "Да не может быть, чтоб все так неожиданно кончилось!.. Вернуться в темницу, вновь века столетья сидеть в мрачном углу, изгнивать там — нет, нет — никогда этого не будет!.. Никогда!.. Никогда!.. Нет — не хочу я возвращаться в этот мрак!.. Ни за что!.. Я хочу, я жажду этой новой жизни!.. Освобожденья!.. О освобожденье молю я!.. Я буду бороться — все равно я буду бороться!.." — и вновь в нем восставали силы, и вновь он начинал прорываться.

Да — через какую-то бездну отчаянья, он, все-таки, смог достигнуть ее, ибо и она, затерявшись в этом холодном мраке, чувствовала его горячее, измученное сердце — и тоже всеми силами своей чистой души, прорывалась к Нему — видела в нем единственный выход к прежней, светлой жизни. Они встретились, и, по прежнему не видя друг друга, крепко-накрепко, обнялись; и Маэглин, хоть и не слышал своего голоса, молил у нее о прощении — это была бессвязная, но при том очень искренняя, чувственная речь. Он верил, что, не смотря на страшный его грех, Она Святая, простит его, а она ни на мгновенье и не держала на него зла — она любила его сильно, и преданно, как спасителя своего.

Они сами чувствовали, что никакие муки не смогут теперь их разлучить; чувствовала это и тьма, и не больше уже ничего им не нашептывала, но закружила в гудящем вихре, стремительно понесла куда-то. На этот раз полет не был долгим: стал проступать призрачный свет, и вот они, все еще крутясь, вылетели в пиршественную залу, они метнулись среди адских деревьев, бессчетные ветви которых голодно дернулись вслед за ними, но так и не успели ухватить. А они ворвались, как раз в то время, когда эльф и Цродграбы были поставлены на железную сцену, и когда окружавшие их железные трубы задрожали, готовясь впиться в их плоть. И так получилось, что Маэглин и девочка налетели как раз на них, сбили их с ног, отбросили в сторону, сами же, зацепившись за какую-то железку, остались на месте (при этом Маэглин в кровь разодрал руку). Еще не понимая, что происходит, поднялись они на ноги — железки, трубы, иглы, шипы, пластины — все это дрожало, в любое мгновенье готовое наброситься на них, слепить их в единое, жуткое…

А девочка, ничего этого не зная, была рада тому, что видела пред собою тысячи напряженных, устремленных на нее взглядов. Пусть зала была и страшной, и чуждой; пусть над головами с диким воем носилось некое чудище — но, главное, она была близко к матушке своей, а раз так, то уж ничего не страшно. И они одновременно увидели, узнали друг друга. Мать ее, молодая эльфийка, сидела до этого где-то в середине длинного стола, но вот она вскочила, и громко вскрикнула: "Доченька моя!.." — вытянула к ней легкие, музыкальные руки, и стремительно бросилась. Вскочил и сидевшей с ней рядом высокий, широкоплечий эльф — отец девочки, и что-то проговорил глухо, и тоже стремительно бросился к сцене.