— Уже? Так скоро скучаешь по школе? — Немножко.
Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы все-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезет сына обратно, то все-таки не без оговорок: еще неизвестно, как посмотрит на это Пойгин.
— Что, если я не пущу тебя на берег? — осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. — Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать.
Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только все громче и громче сопел.
— Ты плачешь, что ли? — наконец повернулся к сыну Майна-Воопка.
Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать.
— Не пойму я тебя, — угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. — Посмотрим, кто ты теперь— настоящий чавчыв или какой-то там анкалин…
Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе.
— Запрет на драку, на лень и на хвастовство — это мне нравится, — как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевел разговор на другое: — Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Черно-хвостика.
И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то еще долбил пешней лед, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды.
— Не все еще спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, — весело сказал Майна-Воопка. — Сейчас полный полог наберется гостей. Придут на тебя смотреть…
…Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы еще хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном.
— Да ты вырос, кажется, — приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. — И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идет от твоей головы.
— Это, наверное, от мыла. Там люди каждую неделю моются от пяток до кончиков волос.
— Эвы! — изумилась Пэпэв.
Трудно было ей представить, как это могут люди мыть себя от пяток до кончиков волос. Прямо на морозе мыться немыслимо, вода на теле льдом возьмется; в таком вот пологе тоже не вымоешься — шкуры намокнут, хоть тут же выбрасывай. Суровая необходимость заставила ее, как это делают все женщины чавчыват, обтереть после рождения сынишки его тело сухой травой и вложить через головной вырез в меховую одежду с глухими штанинами и глухими рукавами, так что не надо было ребенку ни обуви, ни рукавиц. Между штанами оставалась большая дыра, которую закрывал пристегиваемый на костяные пуговицы меховой колпак. Накладывалась в этот колпак сухая трава, ее время от времени меняли, поскольку случалось с ребенком то, что случается в эту пору со всеми детьми. Так и рос человек, не зная, что такое теплая вода для тела. Мягкий нежный мех оленьих выпоротков или погибших при рождении телят сушил тело ребенка, согревал его.
— Мыло пенится, щиплет глаза! — со смехом рассказывал Омрыкай, изображая руками, как он обычно намыливает голову.
Пэпэв близко заглянула в глаза сына:
— Ты от этого не ослепнешь?
— Я, ослепну?! Да я стойбище наше увидел еще с первого перевала. Хочешь, я вдену нитку в самую тонкую иголку при потушенном светильнике?
— Ну, этого и я не смогу, — рассмеялась Пэпэв и снова крепко прижала сынишку к груди.
Гости в шатре выбивали снег из кухлянок, расспрашивали Майна-Воопку о новостях, явно намереваясь забраться в полог и самолично разглядеть мальчишку, побывавшего на культбазе.
— Говорят, они там совсем разучились своему разговору и мясо боятся взять в руки, нанизывают его на че-тырехзубое копье и суют себе в горло…
Омрыкай вслушался в голос соседки старухи Екки, не выдержал, высунул голову из-под чоургына и сделал свое первое опровержение нелепых слухов:
— Я не разучился нашему разговору. И мясо могу есть, как все. Увидите! Могу съесть целого оленя!
В шатре после некоторой паузы рассмеялись, а Омрыкай снова бросился к матери, прижался носом к ее лицу.
— Ты часто являлась мне во время сна. Однажды приснилось, что ты, как учительница, ходишь по классу, мелом пишешь на доске…
Пэпэв морщила лоб, стараясь догадаться, о чем говорит сын; сухонькая, хрупкая, она была похожа на испуганную птицу, готовую вот-вот взлететь.
— О, сколько ты непонятных слов сказал. Не знаю, к добру ли это… Злые духи падки к непонятным говорениям, не зря их таким способом скликает к себе черный шаман.
— Так я, по-твоему, черный шаман? — изумился Омрыкай и громко рассмеялся.
Пэпэв смотрела на сына и думала: не появилось ли в нем что-нибудь такое, чем он может привлечь внимание черного шамана? Если приедет Вапыскат, она от страху умрет. Однако Вапыскат так или иначе все равно приедет… Прижав руку к сердцу, Пэпэв поправила огонь светильника и подняла чоургын, приглашая гостей.
Сколько таил в себе Омрыкай загадок для всех этих встревоженных людей! Они тоже почувствовали его незнакомый запах, удивлялись непонятным словам, которые так легко слетали с языка мальчишки, будто он выговаривал их еще со дня рождения. Омрыкай, взволнованный таким повышенным вниманием к себе, уплетал оленье мясо и то впадал в мальчишеское хвастовство, то вдруг умолкал, смущенный, порой сбитый с толку неожиданным вопросом.
— Верно ли, что там вас учат ходить вверх ногами? — спросил старик Кукэну, наклоняя к самому лицу Омры-кая плешивую голову. — Рыжебородый, говорят, учит вас этому…
— Да, я умею, как он, ходить вверх ногами, — радуясь случаю прихвастнуть, сказал Омрыкай, ловко отрезав у самых губ острым ножом очередной кусочек мяса.
— Ну и что в том толку — ходить вверх ногами? — допытывался Кукэну. — Ни побежать, ни выстрелить в зверя, руки все время заняты. И непонятно, для чего тогда человеку ноги?
— Это так, для смеху. И чтобы ловкость свою показать.
— Ну, если для смеху… это еще можно понять, — успокоился Кукэну и снова принялся обрабатывать ребрышко оленя маленьким ножичком, не оставляя на кости ни крошки мяса.
— Еще такая смешная весть дошла, что белолицые шаманы не в бубен колотят, а в медный таз, — сказала старуха Екки.
— У русских нет шаманов, — ответил Омрыкай, поглядывая то на мать, то на отца, чтобы определить, довольны ли они его ответами. — У них есть врачи, что значит лечащие люди. Совсем обыкновенные. Нестрашные люди. Трубкой грудь прослушивают…
— Как это? — спросил молодой пастух Татро, сидевший в самом углу полога, как и полагалось гостю его лет. — Что за трубка? Из которой курят?
— Вот такой длины, — показал Омрыкай, вытягивая перед собой руки. — Один конец к груди, другой к уху врача. Приложит и слушает, как бьется сердце, не хрипит ли что внутри.
— Страшно?
— Да нет же, щекотно. Смех разбирает. Врач тоже смеется. Шлепнет меня по спине и говорит: здоров, как моржонок.
— Значит, не страшно, а щекотно, — все еще сомневалась Екки.
— У меня нет к ним страха. Нас там ничем не пугают. Я только один раз испугался. — Омрыкай поднял руку, потрогал себя под мышкой. — Положил мне врач вот сюда такую стеклянную палочку и говорит: прижми. Я думал, больно будет, да как закричу…