— Хорошо, хорошо заштормил, Артем Петрович! — воскликнул Чугунов, чувствуя, как ему передается возбуждение Медведева.
— Да, да, Фомка деревянный — нахальнейший иждивенец. Он живет чужим умом. Он не терпит истинного ума, но плоды его, плоды успешно решенного дела, он приписывает себе, и только себе. А у самого-то умишко инертный, ленивый, ни одной собственной мысли. Он никогда не размышляет, он не хочет и не может разобраться ни в одном деле, не в состоянии докопаться до истинной сути вещей. Многозначный взгляд он называет вредной путаницей и подозрительным туманом. Ему подай ясность одномерности, простой и плоской, как крышка табуретки.
Артем Петрович поднялся со стула, яростно постучал по его сиденью. Вытер платком разгоряченное свирепое лицо, снова оседлал стул.
— Но какая же это, к черту, ясность? Это слепота! При такой, с позволения сказать, ясности все сводится к полному непониманию реальной жизненной обстановки. Фомка деревянный не в состоянии постигнуть вещи такими, какие они есть. Ему подай эти вещи такими, какими он хотел бы их видеть. Да и сам… сам рисует обстановку, информируя верха по этому же подлому правилу, как в той веселенькой песенке: «Все хорошо, прекрасная маркиза…» Он не способен осмыслить истоки ошибок, недочетов, бед. Попробуй при такой ясности увидеть завтрашний день! Далеко ли увидишь? Дальше собственного носа не увидишь ни бельмеса! Но жизнь есть жизнь. Она полна неожиданностей. Особенно наша жизнь, где все ново, где все — величайший исторический эксперимент. Да, жизнь наша порой задает такие задачи — черепа трещат! Высшей математики мало, чтобы решить иные задачи— свои математические законы открывай. А тут подступаются с простейшим арифметическим правилом и радуются, что все совпадает: дважды два — четыре. Ответ сходится. Дудки! Ни черта не сходится! Но попробуй скажи Фомке деревянному, что ответ не сходится, что дважды два не всегда четыре, — всех дохлых кошек на тебя навешает. Он тебе ни за что не простит, что ты не желаешь… не можешь сбиваться на примитив. Но когда, когда, я вас спрашиваю, истинный ум мирился с примитивом? А совесть, а честь? Это же не чижик-пыжик, где ты был, это симфония. Твой ум, твоя честь, твоя совесть не могут себя проявить, если ты не способен оценить вещи многозначно. Не могут! Иначе, к примеру, тот же Пойгин, честнейший человек, вдруг может показаться вредным и даже преступным элементом. Какой уж тут, к черту, ум!..
— Ну, положим, Пойгин — это не тот пример, чтобы им подкреплять такие глубокие обобщения, — как бы мимоходом, вскользь, кинул Величко.
Медведев на какое-то мгновение сбился с мысли, словно споткнулся, и продолжил еще злее, не отозвавшись на реплику Величко:
— Фомка деревянный любит демагогически обвинять других в демагогии. В этом он, шельмец, непревзойден. Так осадит, особенно подчиненного! Так пристукнет по столу своей, как он полагает, твердой рукой! А рука-то у него деревянная, а не твердая. Это огромная разница…
— Да, это, конечно, разница, — согласился Величко, как бы стараясь внушить, что уж он-то к такого рода людям, у которых рука деревянная, не имеет никакого отношения.
— У Фомки деревянного никогда не было и не может быть истинных убеждений, истинной веры. У него лишь игра в убеждения, в глубокую веру. Истинная убежденность делает человека бесстрашным, самозабвенным. Для него превыше всего забота о государственных интересах. Он никогда не втягивает голову в плечи. А у пресловутого Фомки деревянного… у него не отвага, нет, у него карьеристская прыть! У него главное не голова, а его, извините, задница, вельможно восседающая в кресле. Для него именно служебное кресло дороже всего. Вот почему он никогда и ни за что не отступит от трафарета. А почему? По-че-му? Да потому, что, как только он выйдет из этих рамок… тут же обнаружит свое ничтожество. Формализм — это торжество дешевого, казенного оптимизма. Но зачем, зачем нам… вот ответь ты, Степан Степанович, зачем нам этот проклятый казенный оптимизм, если за нами сама душа истории, или, как говорят, ис-то-ри-чес-кий оптимизм?
— Да уж нам щекотать самих себя под мышками для бодрого смеха вроде бы незачем, — сказал Чугунов, явно польщенный тем, что Медведев обратился именно к нему. — Однако Фомка этот… ну и прозвище дал… Фомка так себя щекочет — аж щепки летят.
— Именно сам себя щекочет. Вот почему Фомка деревянный с его казенным оптимизмом не заряжает людей энергией, а наоборот… расхолаживает. Он даже способен породить разочарование, неверие… Выходит, этот Фомка далеко не безобидный еще и потому, что он способен компрометировать наше святое дело… И вспомните, вспомните, еще Ильич предупреждал, насколько формализм противопоказан нашему делу. Почитайте как следует! — Медведев как-то сразу обмяк, расслабился, будто после тяжкой работы. — Все! Черт знает, прорвало почему-то… Хотелось, видно, на ком-то зло сорвать, вот и набросился на несчастного Фомку. Вы уж меня извините…
— Помилуйте, Артем Петрович, за что же вас извинять! — воскликнул Величко великодушно, как бы желая показать: он вполне одобряет завидную трепку, устроенную Фомке деревянному. И было в этом проявлении великодушия чуть-чуть чего-то лишку, что почувствовал и сам Игорь Семенович и потому в глубине души подумал неприязненно: «И что я под него подлаживаюсь? Ну, есть в его рассуждениях кое-какие мысли, все это не просто краснобайство, однако зачем уж так перед ним заискивать?»
— Конечно, не надо себе представлять, что Фомка деревянный народился только-только что, — продолжал Медведев уже спокойно, — э, не-е-ет, это далеко не младенец. У него обомшелая борода. Его, наверное, знали еще во времена Римской империи. Но истина в том, что мы, и только мы, способны пустить его на дрова, больше некому.
Чугунов в знак подтверждения важности вывода, сделанного Медведевым, поднял обе руки и резко опустил с придыханием, будто раскалывая чурбан.
— Расколошматим! Даже такого, что весь в сучках. Аж смола брызнет!
Величко рассмеялся и опять в душе разозлился, что никак не может найти нужную меру в общении с этими двумя полярными медведями. И как бы стараясь все-таки достигнуть желаемого, строго прокашлялся и сказал:
— Завтра я уезжаю. Надо, Артем Петрович, собрать учителей. Я хочу потолковать уже по сугубо нашим профессиональным делам. — Посмотрел на часы. — Хорошо бы в шестнадцать ноль-ноль.
— Я соберу, Игорь Семенович, — не столько с почтением, сколько с подчеркнутой корректностью ответил Медведев.
— Ну а что касается актика, то я его почитаю еще раз, иначе не подпишу, — упрямо повторил Чугунов.
— Ну, ну, пожалуйста, — с легким отчуждением и с чувством подчеркнутого достоинства согласился Величко. — Вот он, читайте…
13
Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду.
Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше.
— Ну, не совсем еще замерз? — спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом.
Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелеными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбужденно воскликнул:
— Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища.
— То-то же! — усмешливо ответил отец. — Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит — не знаю…
— Неправда это, отец! — веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом.
Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал: