Изменить стиль страницы

— Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени!

— То-то же! — опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал еще одно испытание. — Значит, уши у тебя как уши…

Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай все слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто — слушать в морозной ночи далекий-далекий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе.

Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушел куда-то». —«Ушел в свое стойбище». — «Тоскуешь?» — «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», — попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост черный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживет он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни.

И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасется олененок. Это же близко, совсем близко! Пасется Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывет и плывет в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчетливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Все громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звезды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовет, зовет Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами.

— Ты что, неужто уснул? — доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чем спрашивает отец.

— Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же…

— К шеям подвешивают вам?

— Да нет. Что мы — олени?

И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далекий шум стада. И вдруг звон колокельчика вошел в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного олененка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам все скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный олененок принесен в жертву злым духам?

Майна-Воопка, внимательно наблюдавший за сыном, уловил перемену в его настроении, догадался, о чем он думает:

— Жив, жив твой Чернохвостик! — сказал он с великодушием, которому не давал прорваться за весь долгий путь, — Только он уже не кэюкай, а настоящий пээчвак, может, завтра ты и не узнаешь его.

Омрыкай засмеялся от счастья. Какой у него хороший отец, угадал его мысли! Чернохвостик жив! И завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает олененка, и отец верит в это, он просто шутит.

— Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, — сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте.

Омрыкай вытащил из-за пояса тяжелый тиуйгин из оленьих рогов, отошел от нарты, крайне польщенный, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он все-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгреб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мерзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа — оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, еще в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать свое «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жесткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно — порежут ноги.

— Давно ли здесь наделала беды оттепель? — с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: — Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег.

Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный:

— О, да ты совсем уже пастух — настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем…

Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул:

— Нельзя, отец. Когда курит малый — в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет…

Майна-Воопка изумленно вскинул заиндевелые брови.

— Запрет, говоришь? — спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. — А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути?

— Да, запрет, — солидно подтвердил Омрыкай. — Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится…

— Значит, на трубку там запрет, — уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. — На что еще у вас там запрет?

— На драку запрет, на лживые наговоры, на лень… — О, и на лень тоже!

— Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать — читал, писать — писал. Задачи даже во сне решаю…

— Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи — что это такое?

— Я все потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»…

И опять ничего не понял Майна-Воопка.

— Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег?

Омрыкай, казалось, даже дышать перестал:

— Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная.

— Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета?

Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался:

— Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит…

— Как она стыдит? Смеется над тобой, бранные слова говорит?

— Нет, она добрая. Очень добрая… И еще я люблю, как пахнут ее руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут ее руки. И волосы тоже.

— Чудно, очень все это чудно, — дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. — И чем же пахнут ее руки, волосы?

— Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой…

— Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни?

— Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже…