Во время наших бесед шум леса, насыщенный свежим жасмином, проходит через комнату целыми верстами ландшафтов. Всё новые лесные участки перемещаются и движутся, хороводы деревьев и кустов, целые декорации лесные, распространяясь, плывут через комнату. И тут становится ясно, что мы, оказывается, с самого начала находимся в некоем поезде, в лесном ночном поезде, медленно следующем вдоль оврага по лесистой околице города. Отсюда и сквозняк, упоительный и глубокий, который насквозь проходит через купе все новой и новой нитью, продлевающейся нескончаемой перспективой предчувствий. Даже кондуктор с фонарем возникает откуда-то, выходит из деревьев и прощелкивает наши билеты своими щипцами. Так мы въезжаем во все более глубокую ночь, открываем совершенно новые ее анфилады с хлопающими дверями и сквозняками. Глаза Бианки углубляются, щеки горят, чудная улыбка возникает на губах. Хочет ли она мне в чем-то открыться? В чем-то самом сокровенном? Бианка говорит об измене, и личико ее горит экстазом, глаза сужаются от прилива неги, когда, ящерицей извиваясь под одеялом, она инсинуирует мне предательство священнейшей миссии. Она настойчиво изучает мое побледневшее лицо сладостными очами, которые слегка начинают косить. — Сделай это, — шепчет она настойчиво, — сделай это. Станешь одним из них, из черных этих негров... — А когда в отчаянье заклинающим жестом я прикладываю палец к губам, личико ее вдруг становится злым и ядовитым. — Ты смешон со своей нерушимой верностью и всей этой твоей миссией. Бог знает, что ты навоображал себе о своей незаменимости. А если я предпочту Рудольфа! Я его тысячу раз предпочитаю тебе, скучному педанту. Он-то был бы послушен, послушен вплоть до преступления, вплоть до самоотрицания, до самоуничижения... — Потом вдруг с торжествующей миной спрашивает: — Помнишь Лонку, дочку Антоси-прачки, с которой ты играл, когда был маленький? — Я удивленно гляжу на нее. — Это была я, — говорит она, хохоча, — только я была в то время еще мальчиком. Я тебе тогда нравилась?
Ах, в самой сути весны что-то портится и распадается. Бианка, Бианка, неужто и ты меня обманываешь?
Я боюсь до времени выложить последние козыри. Ставка слишком велика и рисковать непозволительно. Рудольфу я давно не отчитываюсь о состоянии дел. К тому же поведение его с некоторых пор изменилось. Ревность, бывшая доминирующей чертой его характера, уступила место некоему великодушию. Некая торопливая доброжелательность вкупе со смущением присутствуют в его жестах и неуклюжих словах, всякий раз, когда мы случайно встречаемся. Прежде под брюзгливой миной молчуна, под выжидательной холодностью все же скрывалось снедающее его любопытство, жадное до каждой новой детали, каждой новой версии дела. Сейчас же он на удивление спокоен и не торопится ничего от меня узнать. Мне это как раз на руку, из ночи в ночь я провожу весьма важные заседания в паноптикуме, которые до времени должны оставаться в глубочайшей тайне. Смотрители, сморенные водкой, которую я им не жалею, спят по своим каморкам снами праведников, покуда я при свете коптящих свечей заседаю в достойном сем кругу. Тут ведь есть и коронованные особы, а переговоры с ними не относятся к легким. С прежних дней сохранили они беспредметный свой героизм, пустой теперь и без содержания, пламень внутренний, горение в огне какой-нибудь концепции, способность поставить целую жизнь на карту. То, ради чего они жили, одно за другим дискредитировалось в прозе будней, их светильни выгорали, они пусты, хотя полны нерастраченной энергии, и, бессмысленно сверкая глазами, ожидают последних слов своей роли. Как легко сейчас эти слова сфальсифицировать, подбросить первую попавшуюся идею, когда они столь бескритичны и беззащитны! Это наилучшим образом облегчает мне задачу. Но с другой стороны, невероятно трудно пробиться к их разуму, раздуть искорку малейшей мысли, такой сквозняк в их душе, таким бессмысленным ветром продуваемы они насквозь. Пробудить их ото сна — одно это стоило большого труда. Они лежали в постелях, смертельно бледные и бездыханные. Я склонялся над каждым, шепча слова наисущественнейшие, слова, призванные пройти сквозь них электрическим током. Они открывали один глаз. Они боялись смотрителей, притворялись мертвыми и глухими. Только, удостоверившись, что нет посторонних, перебинтованные, составленные из кусочков, они привставали с подушек, прижимая деревянные протезы и бутафорские лжеподобия легких и печени. Поначалу недоверчивые, они предпочитали произносить выученные роли и не могли взять в толк, что можно требовать чего-то еще. И они сидели так, иногда тупо покряхтывая, эти доблестные мужи, цвет человечества. Дрейфус и Гарибальди, Бисмарк и Виктор Эммануил I, Гамбетта, Мадзини и еще многие. Хуже всех соображал эрцгерцог Максимиллиан. Когда я снова и снова жарким шепотом повторял ему на ухо имя Бианки, он безучастно моргал, лицо его выражало неподдельное удивление, а черты не обнаруживали и тени постижения. Лишь когда отчетливо и медленно я произнес имя Франца Иосифа I, лицо его исказилось бешеной гримасой, но это был всего лишь рефлекс, уже не имеющий эквивалента в душе. Этот комплекс давно исчез из его сознания, да и возможно ли было с трудом собранному и заштопанному после достопамятного кровавого расстреляния в Вера Круз, жить с этим распирающим напором ненависти. Мне пришлось обучать его собственной его жизни с азов. Анамнез был чрезвычайно скуп, и я апеллировал к подсознательным проблескам чувства. Я прививал ему начатки любви и ненависти. Увы, уже на следующую ночь выяснялось, что он все забыл. Его более понятливые товарищи помогали мне, подсказывали ему реакции, какими надлежало себя проявлять, и обучение таким образом медленно продвигалось. Он был невозможно заброшенный, внутренне совершенно опустошенный смотрителями, однако же я добился, что при имени Франца Иосифа он выхватывал из ножен саблю, так что однажды чуть не полоснул Виктора Эммануила I, который недостаточно проворно увернулся.
Так случилось, что прочие из великолепной этой компании куда быстрее плохо соображавшего злосчастного эрцгерцога зажглись и вдохновились замыслом. Их пыл не знал границ. Я как мог их сдерживал. Трудно сказать, постигли ли они во всей полноте идею, за которую собрались бороться. Сущностная сторона их не занимала. Приуготованные сгорать в огне какого-нибудь догмата, они были в восторге, оттого что благодаря мне обрели девиз, за который можно самоотверженно бороться и умирать. Я успокаивал их внушением, с трудом убеждая сохранять тайну. Я гордился ими. Какой вождь и когда располагал столь доблестным штабом, столь отборным генералитетом, состоящим из столь пламенных душ, гвардией, пускай инвалидов, но зато каких гениальных!
Наконец наступила та ночь, бурная и полная ветром, до основания потрясаемая в безднах своих огромным и безмерным, что в ней готовилось. Молнии одна за одной вспарывали мрак, мир распахивался, разодранный до сокровеннейшего нутра, являл яркую, ужасающую, бездыханную внутренность и снова захлопывал ее. И плыл дальше в шуме парков, в шествовании лесов, в хороводе коловращающихся горизонтов. Мы оставили паноптикум под покровом темноты. Я шел впереди вдохновенной этой когорты, то и дело спотыкавшейся, взмахивавшей руками, громыхавшей костылями и деревяшками. Молнии сверкали на обнаженных сабельных клинках. Так добрались мы во тьме до ворот виллы. Они были распахнуты. Обеспокоенный, чуя какой-то подвох, я велел зажечь факелы. Воздух заалел от пучков смолистой лучины, всполошенные птицы взметнулись в красных отсветах ввысь. В бенгальском этом свете, точно в зареве пожара, мы как на ладони увидели виллу, ее террасы и балконы. На крыше реял белый флаг. Томимый дурным предчувствием, я вступил с моими .удальцами во двор. На террасу вышел мажордом. Кланяясь, он спускался по монументальным ступеням, нерешительно приближаясь, бледный и робкий в движениях, все отчетливей зримый в пламени лучины. Я приставил к его груди острие клинка. Мои люди стояли неподвижно, высоко вознося дымные факелы, в тишине слышался треск летящего горизонтально огня.