— Ночь. Море. Опасно. Плавать — нельзя.
Я понимающе кивнул:
— Да-да. Опасно. Я знаю.
Служащие зашагали дальше. Удалялось, металось по песку пятно света.
Во время нашего общения девчонка сидела позади, поджав ноги, и разминала мне шею и плечи. Пальцы у нее действительно были сильными.
«Желтый Цветок» — вспомнил я ее имя. Интересно, сказала правду, или первое, что на ум пришло…
— Как тебя зовут? — вдруг спросила она.
Я сказал.
— Ва Цзинь… — повторила она.
Обернувшись, посмотрел на Хуан Хуа.
Ее лицо было близко-близко.
Мне захотелось поцеловать ее, но я полез в задний карман намокших шортов и достал три влажные сотенные купюры.
— Спасибо тебе.
Она легко взяла деньги, спрятала в сумочку. Положила руки мне на плечи.
— Спасибо. Мне было хорошо. Если хочешь, я могу остаться.
Я не удержался и поцеловал ее в уголок губ.
— Не надо. Ты хорошая. Я найду тебя завтра.
Она встала с лежака, подхватила босоножки. Провела рукой по моему лицу, нагнулась, поцеловала и зашагала в сторону лестницы на аллею.
На завтра у меня был билет до Шанхая. У меня и у Инны, конечно. Из Шанхая, на другой день, Инна улетала в Москву. Оттуда, поездом — в Питер.
Но это меня уже не касалось.
Наш второй медовый месяц закончился…
清醒
Отрезвление
…Закончился странный, на грани бреда, разговор с сутенером возле «Макдональдса». Я ныряю в шумную прохладу зала. Уверенно покачиваясь, едва не сбив с ног пару человек с подносами, прохожу мимо столиков, держа курс на табличку с разнополыми человечками. В женскую, как всегда, длинная очередь. Заворачиваю в соседнюю дверь. Обе кабинки заняты, зато из трех писсуаров свободны целых два. Пока я щедро поливаю розовые и зеленые шарики в фаянсовом зеве, паренек лет двадцати, что стоит за соседним писсуаром, выворачивает и вытягивает по-птичьи шею, пытаясь разглядеть мое хозяйство.
— Интересно, да? — спрашиваю его.
Паренек глупо улыбается.
— Хэлоу!
Как бы я отреагировал на такой интерес в общественном московском туалете? Пробил бы с ноги, и все дела…
Шанхай определенно размягчает, делает снисходительней, добродушней. И в силу общей незлобивости местных людей, а еще потому, что тут их так много — пуп надорвешь, перевоспитывая.
— Писай, мальчик, и не отвлекайся, — говорю я по-русски, не глядя больше на любопытного соседа.
В одной из кабинок кого-то отчаянно пучит. Заглушая характерные звуки, по туалету разносятся вопли на шанхайхуа — не прерывая занятия, человек общается по телефону.
Светлые стены мерцают, подрагивают в неприятном свете ламп.
Закладывает уши.
Нужно выбираться на воздух.
На улице я покрываюсь потом, в который уже за сегодня раз.
Какое-то время разглядываю скульптуру неподалеку от «Макдональдса» — памятник матери и ребенку. Некрасивая бронзовая мама с малышом на руках, рядом — старомодная низкая коляска, тоже из бронзы. Для пущей страховидности все выкрашено в черный цвет, и лишь там, где памятник трогают сотни тысяч рук (вытянутая рука малыша, его нос, плечо и локоть мамы, ручка коляски), поблескивает металл.
Где глава этого семейства — неизвестно. Если бы дело было у нас — тогда понятно, где шляется. А тут… Может, на заработки подался.
К скульптуре то и дело подходят парочки или целые группы. Шустро, с деловитой бесцеремонностью родственников, они располагаются близ коляски и мамаши. Замирают с отрешенно-серьезным видом, или улыбаются, но обязательно с жестом «еще парочку!» — согнутая в локте рука и вытянутые вверх два пальца. Иногда, для пущего эффекта, выбрасывают пальцы сразу на обеих руках.
— И, эр, сань… — считает фотограф.
— Цецзы! — хором говорят позирующие.
Вспышка.
Цецзы — «баклажаны» — местная вариация английского «чииииз!».
У памятника уже новая группа.
Все те же выставленные рожками пальцы.
Новая китайская традиция.
Неожиданно мой рот заполняется кислой слюной. Желудок сжимается. Этого еще не хватало — проблеваться на виду у благодарной публики, под вспышки фотоаппаратов…
Я бросаюсь сквозь толпу в сторону, где потемней. Ищу выход на боковую улицу. Почти бегом — весь подавшись вперед, прижимая один кулак к животу, другой ко рту, — пробираюсь по узкому тротуару между расставленными на нем мопедами. Замечаю совсем узкий и темный переулочек. Лестницы, решетки, бак с вонючим мусором…
Минут пять я блюю, всхлипывая и прерывисто дыша в перерывах между позывами. Блюю самозабвенно и страстно, выворачиваясь наизнанку.
Вспоминаю, как сегодня утром билась на горячем асфальте, возле рынка, умирающая рыба. Наверное, сейчас у меня такие же глаза…
Вокруг никого нет. Узкий двор-колодец, сюда едва бы поместилась даже пара машин. Темно, тихо. Только звук льющейся воды и слабый свет из окна на первом этаже — стекло непрозрачное.
Отплевываюсь, вытираю рот и руки краем футболки. Хорошо бы остаться тут, передохнуть. Просто прилечь, подложив руку под голову. И поджав для уюта ноги…
Я выискиваю в темноте местечко почище. Сползая спиной по стене, присаживаюсь на корточки. Но так сидеть неудобно, и я без раздумий опускаю задницу на теплую землю. Закрываю глаза. Неплохо. Но уж слишком воняет скисшим мусором, мочой и моей, наверное, блевотиной.
«Встань и иди! — убеждаю себя. — Иди прочь отсюда!»
Неожиданный прилив сил.
Рябь в голове и шум в ушах исчезают.
Поднимаюсь ожившим Лазарем, отряхиваю зад и руки.
Легким шагом выхожу из вонючего закулисья туристического района.
Мне хорошо и радостно. Будто вместе со всей этой сумрачной дрянью, которой я целый день накачивался, из меня вышло нечто тяжелое, гнетущее, мрачное. Словно вырвалась мутными толчками отрава прошлого, выплеснулась и покинула меня навсегда.
Я-то знаю, что это совсем не так, но иллюзия, подкрепленная неожиданным физическим облегчением, столь заманчива, что мне на все наплевать.
В радуге эйфории я едва ощущаю подошвами гладкие уличные плиты. Прислушиваюсь к городскому шуму — он сейчас напоминает мне море — и благодушно смотрю по сторонам.
Красота!..
Вечером моя близорукость делает окружающий мир поистине феерическим. От фонарей, огней рекламы, автомобильных фар, даже от освещенных окон в домах — тянутся и переливаются лучики света. Если прищуриться, они начинают вращаться, как спицы каретного колеса.
— Хаш-хаш-хаш… — скороговоркой бормочет идущий рядом уйгур.
Останавливаюсь в раздумье.
Уйгур оборачивается.
— Хашиш вери гуд! — подмигивает он, кивая головой в сторону переулка.
По-английски уйгур говорит с типичным хачиковским акцентом, да и внешность его мало чем отличается: та же темная щетинистая рожа, густые брови, из-под них нагловато, с криминальным блеском, смотрят на мир глаза цвета мокрого песка.
Я иду за ним.
Походка моя воздушна и легка.
Уйгур о чем-то спрашивает меня, отвлекая от радостного парения над асфальтом.
— Что?
— Сколько тебе нужно?
С гашишем мне заморачиваться неохота.
— У тебя есть уже готовые косяки? С «травой»?
Уйгур сворачивает в переулок, приглашающе помахивая ладонью. Мы проходим метров триста, и я начинаю жалеть, что связался с ним.
— Далеко еще?
— Пришли.
Прямо на тротуаре, на кирпичных подпорках, стоит длинный узкий мангал. За ним, сквозь белесый дым, видны рожи, неотличимые от приведшего меня зазывалы.
Уйгуры о чем-то быстро переговариваются на своем языке. Я вслушиваюсь в непонятную речь, сплошное «мештык-бештык-кыдым-гыдым» — стук деревянных ящиков и шелест уложенных в них сухофруктов, и смеюсь.
— Салям алейкум! — говорю развязно.
В ответ снисходительное:
— Алейкум ас-саляму.
Рдеют угли. Молодой парень в тюбетейке помахивает над ними картонкой. Взлетают и быстро гаснут яркие искры.
Парень крутит палочки небольших шашлычков, поворачивает их, сдвигает ближе к жару. Из раскрытых дверей ресторанчика, что в паре шагов от мангала, доносится рыдающая тюркская музыка. Над входом, желтым по красному, выписаны толстые крючки арабских букв.