Изменить стиль страницы

Прощай, Дон Кихот!

23 сентября 95 г. На самом краешке жизни человек торопится уладить земные свои дела.

й не волнуют проблемы имущественные. Ему бы — дописать, додумать.

И вот замечаю: что-то новое появилось в последнее время в его отношении к отцу.

Если говорить точно, отношение это менялось в течение десятилетий. Ненависть (в отрочестве), презрение (в юности), неприятие социальной позиции — «эксплуататор» (в молодости)… Потом — долгие годы — глухое раздражение, в сути которого непросто разобраться.

Как ни странно, весь этот калейдоскоп чувств отражен в наших беседах, в письмах й к сестре и дочери. Погружаясь в прошлое, он как бы живет там: реагирует на людей и события не из «сегодня» — из давно растаявшего «вчера».

____________________

22 декабря 93 г.

«…О времени и месте убийства (отца. — Е.Ц.) я кое-что выяснил после войны, но какое-то мистическое чувство не позволяло узнавать больше об этом трагическом событии. Я боялся. Ужасной правды? Нет! Так чего же? Не знаю. В общем, что-то я понимаю, но словами выразить бессилен. Факт тот, что пробегали десятилетия, хотя голос совести все чаще настойчиво требовал: «В конце концов, должен же ты узнать!» — Этого я сделать не осмеливался».

Перечитывая сейчас письмо й к дочери, думаю: что же все-таки было причиной такого промедления? Неужели обиды (детские, юношеские — не прощенные, не смолкающие в нем) подсознательно заставляли й откладывать поиск убийцы? Или напротив: собственная вина перед памятью отца подталкивала й вновь и вновь искать в прошлом раны, нанесенные отцом? Он растравлял эти раны, не давал зажить. Искал для себя оправдания.

______________________

6 февраля 95 г. Образ отца явно мифологизируется й. А раз так, то к этому персонажу (наполовину уже литературному) он становится снисходительнее.

Терпимость объясняется и другим. Давно уже й старше отца. Тот погиб в пятьдесят три. Сыну теперь на тридцать лет больше.

_____________________

Отец воспринимается как сверстник. И ошибки его кажутся мельче, незначительнее. И сходство между ними, которого сын так пугался всегда, представляется почти очевидным.

В конце пути й с удивлением подмечает: в сущности, они оба жили одинаково — в плену иллюзий. Да, да, «выходит так, что и я, и отец были оба обмануты и других обманывали…»

Ему — й опять удивлен? — хочется даже защитить отца. Правда, от кого? От себя.

_________________________

4 апреля 95 г. Примечательна настойчивость, с какой й приводит в наших разговорах совсем другие, чем раньше, подробности собственного детства.

Раньше:…Ругань между отцом и матерью, которая сверлит до сих пор его уши… Отец во время их ссоры бросает в маму горящую свечу…

Теперь:…Ссор в нашем доме не было…

Раньше:…Почти каждый вечер отец бил нас, детей… Болела не сама боль — обида…

Теперь:…В детстве я не знал, что такое «кулак»…

Прежде, вспоминая об отце, й часто видел перед собой его покрасневшее лицо, нервно трясущиеся руки (так выглядит отец вечерами, когда играет в карты и — проигрывает). Иногда вспоминал даже не лицо — его фигуру на городской улице: ни от кого не прячась, отец открыто идет к Еве.

Теперь й отказывается кого-либо судить. Да и грехи отца — они ведь не больше, чем его собственные, чем грехи всех других — грешных — сынов человеческих.

Так, при трезвом свете смерти вдруг меняется для й образ отца. Нет, это уже не озлобленный неудачник. Это человек, который родился и живет не там, где должен был родиться и жить. Он сентиментален, романтичен, готов всегда откликнуться на чужую беду.

Его трагедия — обычная трагедия провинциального Дон Кихота.

Из последних рассказов

13 октября 1995 г. й вздыхает: «Ах, как жаль, что многое я все-таки не успел рассказать вам!»

Говорю: еще не поздно. Прислушивается к себе. И отвечает мне не сразу — из какого-то своего далека: «Нет, поздно. Совсем поздно. Но все-таки попробую кое-что вспомнить».

_________________________

Символично: он рассказывает о двух женщинах, которые когда-то любили его. Прощается с ними, хотя ни той, ни другой давно нет на свете.

Опять — любовь и смерть. Рассказы й подводят черту под этими темами в наших беседах.

___________________________

«Я сам не знаю, почему так долго молчал о своей первой любви. Вернее, иногда я упоминал про начало этой истории, но никому и никогда — про развязку.

Ее звали Тереза. Тогда было ей пятнадцать, мне — шестнадцать лет. Мы стояли, что называется, на разных полюсах жизни. Я еврей, она — наполовину литовка, наполовину — полька. Я — сын богача, ее отцом был пьяница, доведший семью едва ли не до нищеты.

И мы понимали: нашу любовь надо прятать от всех. Мы встречались где-нибудь за городом, или — в парке, в темной аллее, или — под мостом, куда, кроме нас, никто, кажется, не забредал.

Тереза была веселой и капризной. Впрочем, цель ее капризов была проста: ей хотелось, чтобы я ее успокаивал. Все наши встречи состояли из игры и — любви. Терезу переполняла веселая энергия. Она обычно не шла — летела. Едва ли не в прямом смысле слова. Я догонял ее. Извинялся за мнимые обиды, целовал. Тереза открыла мне ту любовь, которая приносит только удовольствие. Этого мало? Раньше мне казалось: любви без духовности не бывает. Но, наверное, я не точно представлял самое это понятие — духовность.

Однако вернусь к истории своей давней любви. Вскоре я уехал в Каунас. Тереза осталась в нашем городке. После войны я искал ее. Но Тереза исчезла. Бесследно.

Весточку о ней я получил неожиданно. Сравнительно недавно, лет пятнадцать тому назад. Позвонила какая-то женщина:

— Ваша Тереза на днях умерла.

Я едва выдохнул:

— Как так?

Оказалось, перед войной она вышла замуж. Во время оккупации муж Терезы сотрудничал с немцами. Вроде бы, даже участвовал в убийствах евреев. Они разошлись. Оставшись одна, Тереза спилась — болела душа.

Ее поместили в психиатрическую больницу — сначала в Калварии, потом — в Вильнюсе. Здесь она провела десять лет. Были периоды, когда чувствовала себя нормально. Тогда работала на больничной кухне. Рано или поздно болезнь подступала снова, и Терезу отправляли назад, в палату.

Однажды она рассказала больничной подруге о нашей любви.

— Йосаде? Да ведь он писатель! Живет в Вильнюсе.

— Знаю. Видела его статьи, книги, — ответила Тереза. — Но я боюсь поднять телефонную трубку.

Она запретила это и подруге.

Телефонный звонок у меня дома раздался слишком поздно.

Я долго не мог прийти в себя. Как же так? Моя Тереза жила рядом со мной, страдала, была лишена, может быть, самого необходимого.

Я так легко мог облегчить ее участь — приносить передачи, давать деньги (кстати, главный врач больницы был добрым моим знакомым). Но гордость всегда преобладала в характере моей Терезы.

На кладбище мы отправились вместе с позвонившей мне женщиной. Конечно, я принес Терезе цветы. Нанял потом какого-то человека, чтобы он привел в порядок могилу. Кажется, никогда в жизни я так не плакал. Навзрыд.

Был ли я еще у Терезы? Нет. Я боялся. Боялся себя самого».

________________________

И еще один портрет набрасывает он торопливо. Своим глуховатым, едва слышным уже голосом:

«Моя бабушка — со стороны матери — считала всегда: я самый умный человек в нашем городке! Может быть, потому что я был очень похож на нее?

Бабушка относилась ко мне как ко взрослому. Я писал под ее диктовку письма. Я сидел возле нее за обеденным столом.

Бабушка не переставала удивляться:

— Янкель, голова твоя похожа на морковку. Но какой же ты умный!

Я знал: бабушка умеет заговаривать смерть. Делала она это разными способами. Вот один. Самый верный: каждый день бабушка читала какой-нибудь псалм, как и полагается набожной еврейке. Но всегда словно бы обгоняла календарь. Логика ее была такой: «Я уже прочитала завтрашний псалм. Значит, Бог оценит это и сохранит меня хотя бы еще один день».