Изменить стиль страницы

Женя понюхала халат в надежде ощутить на нем запах Зимина. Но нет, он пах только ее туалетной водой, да и то едва-едва — Женя не любила назойливых запахов, а потому очень стойкими духами никогда не пользовалась.

Взялась было за плакат, только собралась повесить на стену, как руки словно бы что-то обожгло: нет, нельзя, это Димино место. Сама себя уговаривала, что нужно поскорее завесить темный прямоугольник, чтобы даже воспоминаний никаких не осталось, но не могла перешагнуть через внутреннее табу. Как же так, ведь на этом месте почти пять лет провисел Димочкин портрет! И пусть Женя в нем ошиблась, но ведь это пять лет ее жизни, ее, а не Диминой! Не может же она вот так сразу просто взять и вычеркнуть их из памяти! И календарь так и остался скрученным в трубочку сиротливо лежать на гладкой поверхности журнального столика.

Все, буквально все в доме о чем-то напоминало! Или о Городинском, или о Зимине. Одна радость — воспоминания о том, чье имя нынче помнит другая женщина, и быть может не одна, прочно канули в лету. Жене даже показалось, что она готова без содрогания произнести его умершее имя вслух. Но… нет, не помнила. Не могла вспомнить. Или просто не в ее силах было воскресить его имя из царства мертвых?

Женя на минутку задумалась — чем бы себя занять? Ужинать совершенно не хотелось, смотреть телевизор — тем более. До чужих ли ей теперь проблем, в таком-то состоянии?! Остановилась в центре комнаты, и словно током ударило: вот здесь уютной полянкой лежал плащ в их первую встречу с Зиминым. Со страшным человеком Зиминым… А вчера на этом же самом месте лежал ее любимый, нет, теперь уже ненавистный атласный халатик. Но это потом. А сначала на этом самом месте стояли они со страшным человеком Зиминым. Он жадно целовал ее шейку, спускаясь все ниже и ниже, к самой родинке, уютно расположившейся в ложбинке посреди грудей, почти в центре, чуть-чуть, самую малость правее… Ей так хотелось, чтобы он скорее припал к груди, чтобы поцеловал сосок, чтобы терзал ее тело бесконечно долго и до безумия жарко, жадно, ненасытно, а Зимин вдруг прервался, испугав Женю. Да, он практически сразу же переключился на ее губы — о, как сладок был его поцелуй! — но за это короткое мгновение Женя, кажется, успела очень-очень многое понять. Понять главное — что прежде никогда не боялась, что продолжения не будет. Почему-то раньше эта перспектива ее совершенно не пугала, даже если находилась в объятиях самого любимого человека на свете — Димы ли Городинского, или того, чье имя уже, кажется, готова простить и выпустить из застенков забвения. Женя безумно любила их обоих: безымянного предателя, и предателя Городинского (странно, почему от его фамилии она до сих пор не теряет почву под ногами, почему совершенно не боится его имени?). Именно любила, в прошедшем времени. Потому что в эту минуту была уверена — все эти глупости в прошлом, она выздоровела от любви к ним обоим, ведь несмотря на то, что категорически запретила собственной памяти складывать предательское сочетание имени из нескольких рядовых, ничего не значащих поодиночке букв, любила все это время не только Городинского. Даже, возможно, не столько его. Быть может, Городинским она лишь прикрывалась от того, кто сделал ей так больно, кто, казалось, навсегда убил ее душу, зачем-то оставив жить тело? А Городинский? Зачем ей был нужен Городинский? Неужели Женя лишь прикрывалась им, как щитом, от собственной памяти?!

Так или иначе, но ни тот, ни другой ни разу не заставили ее испугаться, что продолжения не будет. Испугаться по-настоящему. Почему этот мгновенный, мимолетный страх оказался куда невыносимее страха никогда больше не увидеть любимого, какое бы имя он ни носил? С теми двумя Женя могла испугаться чего угодно, и в первую очередь того, что останется одна, брошенной и неприкаянной. Да, тот страх был велик, он сводил с ума, заставляя поступать неразумно и едва ли не преступно по отношению к самой себе.

Но вчера Женя впервые в жизни познала совершенно иной страх. Вчера она не боялась одиночества, в ту минуту она даже не могла думать о нем. Потому что, наверное, и без того считала себя одинокой? Или оттого, что не стремилась хотя бы частично обладать другим человеком? Зимин ведь совершенно не был ей дорог, потерять его — скорее благо, нежели беда. Но почему в то короткое мгновение, когда Зимин оторвался от нее, резко отстранился как раз тогда, когда в ожидании его прикосновения к Женькиной груди она вся затрепетала, забыв на сей раз уже свое собственное имя, почему сердце едва не остановилось от бесконечного отчаяния?! Чего она могла испугаться, чего?! Если рассуждать здраво, то бояться ей было ровным счетом нечего. По идее, она должна была бы только обрадоваться этому: ах, ты передумал, голубчик? так иди, иди, никто не держит! А вместо радости…

А вместо радости Женя в то мгновение ощутила жуткую тревогу. Нет, не тревогу даже, не страх, а дикое разочарование. Или все-таки страх? Липкий, разъедающий душу страх. Страх, что все сейчас закончится, и она так и не узнает, что же это такое, о чем люди столько говорят? Нет, нет, причем тут люди?! В тот короткий миг Женьке было глубоко наплевать на весь мир, кроме нее самой и страшного человека Зимина, неожиданно для нее самой одним своим прикосновением отправившего Женю в глубочайший нокаут страсти. Нет, не было разочарования. И не боялась не узнать что-то важное. Одного в то мгновение испугалась Женя, испугалась гораздо более, чем своей ли смерти, материных ли неприятностей, или еще чего бы то ни было. Боялась потерять его руки. Боялась никогда больше не ощутить на своем теле его поцелуи, наглые безапелляционные прикосновения его грубых и настойчивых, но таких ласковых рук. Рук Зимина. Страшного человека Зимина…

Время словно застыло на месте. Нет, оно, конечно, не стояло, оно шло себе своим размеренным шагом, да только Женя не замечала его течения. Вокруг нее ничего не происходило, ничего не менялось. Каждый день одно и то же: подъем по будильнику, утренний моцион со всеми его 'прелестями', дорога на работу в забитом до отказа городском транспорте. Звонки, клиенты — старые и новые. Потом тем же маршрутом обратно, домой. Каждый день одно и то же. И каждый день после работы, в тишине тесной однокомнатной квартирки, мысли, мысли, мысли.

Женя перестала себя уважать. Совсем. Не за то, что выполнила просьбу Городинского — об этом она старалась думать поменьше. За то, что позволила ему эту просьбу высказать. За то, что вообще позволила ему войти в свою жизнь. За то, что не распознала его гнилой сущности сразу, по глазам. По этой ласковой ухмылке. По глянцевому постеру, провисевшему в ее комнате долгих пять лет. Теперь на этом месте выделялось ярким прямоугольником пятно, как память о ее бесконечной глупости, ведь по какой-то странной причине буквально физически не могла заставить себя повесить на стену календарь. Это было бы равноценно тому, чтобы на лицо реальному Городинскому надеть плотную черную паранджу.

Господи, как же так?! Женя ведь пусть пока еще не слишком плотно, пусть пока еще не семимильными шагами, но уже потихоньку подбиралась к порогу тридцатилетия, а она все еще такая глупая?! Как будто застыла на пороге шестнадцатилетия. Ну, положим, шестнадцатилетней девчушке было бы простительно без ума влюбиться в картинку, в образ, в кумира. Ну, пусть в двадцать. Но в двадцать два?! В двадцать три? В двадцать шесть?! Да еще пронести в себе эту любовь через всю жизнь? Или хотя бы через пять лет жизни?! Это уже не глупость. Это уже диагноз.

Ах, как права была Лариска! Почему, ну почему Женька не послушалась ее, когда та настаивала на визите к психиатру? Или к психологу — какая разница? Почему не пошла?! Ведь и в самом деле нуждалась в помощи профессионала! Застряла в своей проблеме, как в болоте, и лишь усугубляла ее день ото дня. Обжегшись один раз, избрала себе лекарство в виде нарисованного красивого мальчика! Вместо лекарства принимала пять лет кряду яд, ошибочно прописанный самой собою!