— Отвяжись! — Лешка угловато скособочился, отстраняясь от Оли, и хотел дать ей шлепка, чтоб не задавалась. Но где там! Князева увернулась бойкой козлушкой — озорно блеснули в ушах сережки-капельки — и юркнула в свою каюту. Но и в двери уж, чуть не захлебываясь от смеха, успела пропеть, как дразнилку: «Приголубленный голубок».

В каюту к ней Лешка не ходок. Борис — другое дело, тот везде свой. И к Оле — запросто. Сидит себе травит — рассказывает флотские побасенки. Оля заливается на весь верхний коридор, слышно от кормы до носа. Она вообще на редкость общительная девчонка. И молодые, и даже постарше кто, все тянутся к ней — пошутить, подурачиться. И ничего не пристает к ней. Другую б давно уже дегтем заляпали — так, ни за что ни про что, от одной лишь подлой зависти. А этой все сходит. Потому, видать, что со всеми она держится одинаково ровно. Практиканты в прошлом году, когда она только-только появилась на реке и начала работать техником при начальнике плеса, сочинили про нее песенку. Начиналась она так:

На прославленной «Свободе»,
На путейском пароходе
Разъезжает техник плеса,
Только шлепают колеса.

А дальше в песенке были такие слова:

В ушах серьги, как орех,
Так и просится на грех…

Но все это было незлобиво, с затаенной симпатией, и даже если песня дошла до Оли — она не могла обидеть ее. Трудно обидеть необидчивого человека, умело поддерживающего бесхитростную игру.

А вот Лешку, не желая того, Оля задела, потому что сейчас, когда он ходил с обнаженной душой, его могла ранить любая мелочь. А тут еще в кают-компании не оказалось ни патефона, ни пластинок. Опять, видно, Борис или та же Оля унесли к себе в каюту. Лишь у них двоих такая привычка — крутить патефон под самым ухом: то до поздней ночи, то спозаранку, не успев разлепить глаза. По первости Лешка выговорил как-то Зуйкину: чего, мол, ты патефон возле своей подушки держишь? Никогда не найдешь его на месте. А Борис ему же и мораль прочитал: дескать, патефон не Лешкина личная собственность, и никаких претензий он предъявлять не имеет права. Вот всегда он так: скажет общеизвестную истину, вроде бы против него же самого направленную, но повернет ее так, что виновным оказывается другой.

Летом с хорошей получки, с премии, купил Лешка у одного матроса на пароходе вельветовую курточку на молниях, голубую, с фигурной кокеткой из черного плиса. В моду они вошли, и называли их непонятно и ласково «бобочками». Лешка еще и не обновил ее толком, а Зуйкин уже прицепился: «Дай надеть. В село схожу». Не хотелось Лешке давать, да как откажешь — нехорошо… А Борис ни в первый, ни во второй вечер не несет ее обратно. Лешка к нему. И конечно, нарвался на выговор, да еще с этакой подначкой-укоризной. Не компанейский, оказывается, он человек, собственник, деревня в нем сидит кулацкая: для товарища жалко какой-то тряпки. Надо жить широко, делиться всем со своим ближним. Вот он, Борис, пожалуйста, любую свою вещь может уступить на время.

Что мог ему сказать в ответ Леха? Ничего. Лишь подумал про себя, что никогда бы, пожалуй, не осмелился что-нибудь просить у него. Да и вообще он не понимал такого: взять на время, на подержание чужую вещь, носить ее как свою… Это ж обман какой-то мелочный — и себе, и другим пускать пыль в глаза. Честнее — уж ходить в том, что есть.

Легок Зуйкин на помине. Только Лешка о нем подумал, а он уж туг. Вошел, благодушно насвистывая, сел — нога на ногу — с таким видом, словно ждет чего-то: не то хорошего сообщения, не то приятного зрелища.

Тесен мир на брандвахте, никуда друг от друга не денешься, день и ночь — на виду… Вслед за Борисом и Федя переступил порог кают-компании, такой же насупленный, как утром.

— Зуйкин, написал объяснительную?

— Ну какая объяснительная, Федор Кириллыч, — протянул Борис в ответ. — Я был лично у Василия Семеновича. Все ему доложил…

— Да-да, Федор Кириллыч, тут дело ясное, в общем-то понятное. Да, я разобрался во всем. — Это уж сам командир заполнил своей кругленькой фигурой дверной проем. Гладенький весь, плотно затянутый в старомодную темно-синюю косоворотку с частым рядком светлых пуговок; наполовину оголенный череп матово блестит, остатки волос аккуратно зализаны набок.

Но Федю сбить трудно. Он судорожно сглотнул, повернулся к командиру.

— Вам ясно, Василий Семенович, а мне вот совершенно неясно: и как непосредственному начальнику Зуйкина, и как председателю судового комитета. Вам, командиру, не следует поощрять…

— Фе-е-едор Кириллыч, — выбросил обе руки ладошками вперед командир. — Пожалуйста, пожалуйста. Я в ваши действия не вмешиваюсь. Не хочу подменять. Да-да, не хочу. Продолжайте исполнять свои многотрудные обязанности. — Легкий полупоклон, понимающе прикрытые глаза, тень серьезной озабоченности на лице, — и командир неслышно покатил дальше, к себе в канцелярию.

А Федя прошелся взад-вперед по комнате, остановился перед Борисом.

— Вот что я тебе скажу, Зуйкин. К командиру ты можешь бегать сколько тебе захочется и впредь. А мне ты сейчас пойдешь и напишешь объяснительную по всей форме. Официальную объяснительную! Понял? А я — официальный рапорт командиру со всеми своими выводами. И там уже, как говаривал один мой корешок, будем посмотреть.

— Что ж, если вы так, Федор Кириллыч, — Борис мешковато встал, помолчал, обиженно распустив губы, — будет вам объяснительная… — Уходя, он снова весь подобрался, вскинул голову и посмотрел почему-то на Лешку. Посмотрел пронзительно, с прищуром, словно он, Дударев, во всем был виноват и от него зависела дальнейшая Борькина судьба.

— Ты тоже хорош! — обратился багермейстер к Лешке. — И не виноват вроде, на вахту не опоздал, а мне каково… Попробуй спроси с одного, когда и другого запросто приплести можно. Маета мне с вами, салагами.

Вид у Феди был удрученный. Набрякшие подглазницы, покрасневшие веки говорили об усталости, постоянном недосыпании, И Лешка, пожалуй, впервые за все время совместной работы по-настоящему подумал о том, как достается Феде. И вправду, что они представляют собой с Борисом как специалисты? Зуйкин подготовлен теоретически. И все равно мелочь это, настолько небогатый багаж, что Феде поневоле приходилось опекать, подстраховывать его, особенно первую половину навигации. Лешка в практике посильнее, все-таки через матросы, через старшего лебедчика прошел. Но какой из него, второй помощник, так себе — исполняющий обязанности, работающий вообще под постоянным присмотром багера… А он-то, он-то, задавака, временами на вахте в рубке мнил о себе невесть что!

Федя ушел, а его усталое лицо еще долго незримо маячило неотступным укором. Заставляло вспоминать даже мелкие упущения, которые случалось допускать в работе, надеясь на все умеющего Федю. Пойти бы теперь к нему, заговорить попросту, как прежде, но запоздалое чувство вины сковывало.

Ему все время хотелось что-то делать, занять чем-нибудь мысли и руки, и он в готовности вышел на палубу. Приближался перекат, где буксировщик развернет караван, поможет землечерпалке установиться на прорези. Была вахта самого багермейстера, но Лешка подготовил и свою: так, собственно, полагалось — мало ли в чем придется подсобить.

Он был настолько поглощен собой, что не обратил внимания на гудки обгоняющего парохода. Лишь когда он поравнялся с караваном, Лешка узнал «Камбалу», одноэтажный пассажирский пароходик, обслуживающий местную линию. На его корме и на терраске вдоль борта было непривычно многолюдно. Толпились парни, мелькали выцветшие солдатские гимнастерки, но больше было девчат. Гомонили, махали руками. У Лешки екнуло сердце: это же студенты едут в колхоз! Он быстро прошел на корму брандвахты, чтоб оказаться на самом виду. Стал искать в толпе Наташу, весь подавшись вперед и замирая от опасения просмотреть ее… Но вот заворошилась группа девчат, кого-то вытолкнула к самому борту. Взметнулся в руке знакомый красный берет.