«Надо же, свой!» — удивилась она про себя, засыпая в своей палатке под матерщину рубщиков, под шорох движка, под переборы гитары.

В изголовье стояла банка с тигровыми лилиями, рыжей своей красотой освещая полевой быт. Небрежно брошенная телогрейка из шкуры якутской лошади. Стопка журналов. Свеча.

Какой же он «свой»? Убийца, бандит, темно-синий от наколок, прожженое холодное отродье…

Вот, нашлось теперь думать о ком, прежде чем заснуть.

От излишка радостной силы он переминается с ноги на ногу возле своей палатки. «Фома! Мой сладкий сахар!» — бросается к лагерному коту, невозмутимому дымчатому охотнику. Откуда у этого садиста такая тяга ко всему живому? Разлюбезный приятель Фома, пара птенцов ястреба, бело- пушистых, с желтыми клювами, которых он держит в ящике из-под консервов, собака по кличке Бич, вертлявый дружелюбный щенок, которого он учит подавать голос при виде куска сахара. Агни часто зазывает Бича к себе в палатку и прикармливает. Щенок напоминает ей хозяина — желтой окраской глаз и улыбкой.

У него нет слуха. Но он часто орет с остальными бичами любимую песню:

Ты называ-ла меня своим ма-леньким маль-чиком!
Ну а себя — непоседливым сол-неч-ным зай-чиком!

Кто он ей, зачем он ей?..

Красивый хищник, которого лестно было приручить… выходец «оттуда», несущий леденящее знание… острый и смуглый экземпляр человечьей экзотики.

Душа его, прозрачная и полунемая, улыбалась ей торжествующе, обреченно и просто.

Какая-то нежность, какая-то полуубитая жалость, какое-то благородство просматривались в нем отчетливо. Подобно тому, как в зимнем голом лесу далеко видно зверя или человека.

Или ей хотелось увидеть то, чего там не было.

…А Алферов не стал бы размышлять. Такие вещи он переживает однозначно.

«Больше всего я ненавижу проявление зверского в человеке. Такие люди — не люди»…

* * * * * * *

…Лечить — у него получалось очень здорово. Петь, лечить и разговаривать с детьми и собаками.

Агни болела часто — чуть ли не каждый месяц набрасывалась очередная простуда, и каким блаженством было тихонько ныть, жаловаться на боль в глотке и температуру, и глотать из его рук таблетки и отвары, и капризничать… «А ну-ка, слушайся!» — прикрикивал на нее Алферов, протягивая очередную порцию горьких лекарств, но строгость была напускная, усы тщетно пытались скрыть улыбку, и нахмуренные брови не затемняли свет раскосых серых, убегающих к вискам глаз. Его лицо просто физически не могло быть холодным или злым.

А как он разговаривал с собаками! Любая лагерная дворняга была для него интересным и милым сердцу собеседником. Агни не могла долго выносить их разговоров — трепала пса по затылку, поворачивала мордой к себе, отвлекала от Алферова. Конечно, псы — достойные твари, но ведь не настолько, чтобы волны его нежности тратились на них, (Ревность, надо сказать, была проказой, бичом Агни. Внутренним врагом и садистом. Когда на вечеринке Алферов намазывал бутерброд своей соседке по правую руку, она чувствовала, как свет тускнеет перед глазами, и праздник превращался в хаос.)

Алферов любил собак больше всех прочих животных. Он утверждал, что сам во многом чувствует и думает, как собака. Охотничья собака, уточняла Агни, сеттер, чей нрав наиболее привязчив и тонок, а глаза полны грусти. Одна из тех собак, которые любят возиться с детьми, беззлобно снося их маленькие мучительства, и умирают от тоски после смерти хозяина.

Его лицо Агни не могла выносить спокойно. Она часто разглядывала его, морща нос, улыбаясь, и он непроизвольно повторял вслед за ней ее мимику — тоже морщил нос, приоткрывал в улыбке зубы, отчего лицо его становилось беззащитно-растерянным и нравилось ей еще больше. Больше! Хотя куда уж еще…

Особенно глаза его заставляли жмуриться и трепетать ее душу — лучистые, добрые, балдежно-пьяные при смехе глаза.

Он гладил ее по голове. «Ребенок ты мой…» Опекал, рассказывал на ночь сказки, завязывал шарф, отбирал сигареты, журил… Она исчезала, растворялась от счастья, ощущая себя ребенком, — его ребенком, не чьим-то там.

Алферов приезжал к ней на машине. Он был начальником геофизического отряда и по совместительству шофером. А Агни устроилась радиометристкой в партию в тридцати километрах от него.

Звук его «уазика» она узнавала сразу. Обычно он выключал мотор метров за пятьдесят от лагеря, мягко скатывался под уклон и останавливался, шурша шинами, возле ее палатки. Среди прочих разнообразных шумов вечернего лагеря: монотонного тарахтенья движка, потрескивания печки, шуршания леса, лая собак, смеха и матерщины рабочих — звук его подъезжающей машины был совершенно особым, родным, выстраданным. Каждый вечер, прежде чем заснуть, Агни долго прислушивалась, замирала чутко-напряженной душой. Она никогда не знала наверняка, когда он приедет.

Однажды он не смог выбраться раньше и приехал около двух ночи, Наутро, подходя к ручью умываться, Агни увидела его машину и безмятежно спящего в кузове Алферова. Он объяснил, что не решился потревожить ее сон, несколько раз подходил вплотную к палатке, слушал ее дыхание и отходил. А теперь надо было уезжать, ибо наступил рабочий день, Со смесью веселого бешенства и досады она рассказала, какую веселую ночку он ей устроил: сквозь сон она слышала шаги возле самой палатки, и было так страшно, что она не давала себе проснуться, укутывалась в дрему, словно в закрывающее уши одеяло…

Палатка ее стояла на отшибе. С трех сторон окружала тайга. Агни жила одна: соседка-топограф с полмесяца назад сбежала в город после встречи с медведем. (Вдвоем со студентом они наткнулись на него на профиле и, бросив теодолит, три часа просидели на двух елках, прислушиваясь к шагам в кустах. «Пролетали самолеты, совсем низко, — рассказывала Ольга, — и в них, наверное, думали: что это за идиоты торчат на елках? И медведь ходил вокруг и тоже, верно, думал: что эти два идиота там делают?..» Куртку она сняла и держала наготове, чтобы зажечь и сунуть в морду лезущему к ней зверю. Благодарила судьбу за то, что была курящей и всегда таскала с собой спички. Со студентом, перекуривая напоследок, за эти часы они вроде как породнились. Первым ушел медведь, так и не утолив своего любопытства. Через неделю правдами и неправдами Ольга отпросилась в город. А до этого каждую ночь будила Агни кричащим шепотом: «Слышишь! Вокруг палатки кто-то ходит! Слышишь? Собака залаяла и замолчала. Ее больше нет!..»)

Шутки шутками, но частые разговоры на медвежью тему (оказывается, если идут двое, мужчина и женщина, медведь всегда выберет женщину; оказывается, встретиться с самцом во время гона для женщины — верная гибель, и проч.) привели к тому, что, совершая свои излюбленные одиночные прогулки, Агни не решалась теперь отойти от лагеря дальше чем на полкилометра и дергалась от каждого шороха в кустах. Она жаловалась Алферову на свою беззащитность и хрупкость перед лицом разъяренного зверя и выпрашивала пистолет, но пистолет он не дал, правда, обещал ракетницу. Из нее тоже можно убить, если выстрелить с близкого расстояния и прямо в морду. Правда, ракета летит по дуге, и в морду ни за что не попасть…

Но если не помнить о медведях, тайга — чудо. Нежно-зеленые цветы рододендрона, непролазные плети ветвей, вечная мерзлота, вода, во много раз злее льда — рука, опущенная по локоть в ручей, не выдерживает дольше секунды…

Жестокое чудо, избивающее в кровь ноги, рвущее штормовку, холодное, резкое.

В первые дни Агни уставала так, что к концу маршрута теряла способность стоять: или брести вперед, или свалиться. Теряла способность речи — поддерживать разговор со спутником могла лишь нечленораздельным мычанием, дающим понять, что еще слышит, еще жива. Потом стало легче. Возвращаясь с работы, она стаскивала прибор, штормовку, кеды и ковыляла босиком к ручью. Впереди был вечер и ожидание Алферова. Даже если он не приедет сегодня, думать о нем, и ждать его, и бродить по сопкам с тяжелым металлическим ящиком на шее — блаженство и жизнь истинная.