От чая Митя размяк. Без того розовые щеки разгорелись. Он расслабил веревку, перехватывающую халат на талии. Вытянул вдоль геометрического узора ковра ноги. Смутился, что босые ступни оказались вблизи чайника.

Фигурой он был похож на Волошина. А когда-то был худющим, как ветвь.

Два года отсидел, оттого что не выдержал, когда гэбисты выламывали руки жене друга.

— Ты удивительно хорошо молчишь. Умница. Молчишь, потому что думаешь мне в унисон, а сказать об этом гордыня не позволяет. Молчи, молчи! Я очень люблю, когда ты такая тихая. Потом, когда выберешься из своего плена, через месяц или через два, взглянешь на него другими, остывшими глазами, и совсем со мной согласишься. Я подожду…

Плен. «Пленительный Колеев». Сочетание красивое и музыкальное. Переливы «е» и «л», ласка для языка… Но только когда она выберется из плена (о, если выберется!) — будет старательно отводить остывшие глаза от всего и всех, на чем хоть немного запечатлелось это существо. Ни думать о нем не будет, ни говорить, ни возвращаться памятью.

— Ты когда крестилась? Кажется, год назад? Еще в стадии грудного младенца… Я помню, я первый год тоже искал во всем мистическое и трансцендентное. Шнурок на кресте мне бесы завязывали немыслимым узором, совпадения всякие случались, указующие персты свыше. Так что это естественно и нормально — что с тобой происходит.

Она ничего не ищет. Всего лишь хочет понять. Понять его невозможно. Где кончается психология, начинается мистика. Откуда этот свет в лице? Песни… Чем он их пишет? Кто их диктует ему?..

Раньше Агни любила Дьявола. Никогда особенно не верила в него, но любила. Такой красивый атрибут юношеского романтизма: цветаевский черт с фигурой дога, несущий ее на руках через реку… большеглазый приятель Лермонтова… ироничный Воланд. Воплощенная печаль и свобода. И призыв Волошина «Полюбите дьявола!» казался ей недостойным его величия. Не нуждается он в любви-жалости. Любовь-восхищение способных постигнуть его, дорасти до него высоких душ — вот это другое дело.

Ну, ладно, Лермонтов умер почти мальчиком, Цветаева всю жизнь не желала взрослеть до конца, но Волошин?.. Как он не почувствовал?!

Сатана тоже оказался оборотнем. Не высокий печальный дух, влюбленный, трагичный, бледно-безличные миазмы падали, внутренняя духота. Сумасшествие или самоубийство.

Митя набил ароматным табаком кальян — фарфоровую антикварную безделушку. Давний подарок Агни. Он долго и трудно раскуривался, но Митя пыхтел, напрягая легкие, чтобы сделать ей приятное.

Дым старательно выписывал тонкие, сиреневые миражи, оплетал паутинными нитями пространство комнаты. Становилось еще уютнее, еще теплее.

«…А молчу я не потому, что думаю в унисон. Страшно трогать словами расползающуюся на глазах ткань дружбы. Ничего нет подлинного в этом мире: все превращается в прах при прикосновении. В раскрашенные декорации. И дружба».

Многолетний, родной, горячий до перехвата дыхания клубок доверия, тоски, алкоголя — расплывшийся хозяин дома в полосатом халате, Митя, бессмертная душа, купающаяся в своем бессмертии, и наплевать ей на Агни, и не разглядеть ей Агни со своей головокружительной высоты.

— Если ты совсем уже засохла от моей болтовни — ты скажи. Пойду наварю кастрюлю картошки в мундире, а ты пока музыку слушай. Тебе теперь много надо есть и спать… А насчет сулемы — ты уж не обижайся — если еще услышу, просто начну выбивать эту идею из твоей головы. Чем-нибудь тяжелым. Я знаю, что теперь тебя бить нельзя. Но по голове можно. Ах, и по голове нельзя?.. А почему? Чревато?.. Тогда придется турецкой камчой. У меня ведь и камча есть…

Агни позвонила Колееву и попросила прийти к ней на разговор.

За месяц, прошедший с ее проклятия, они почти не виделись. Совсем не видеться она не могла, потому что умирала.

Он пришел.

Из-за отсутствия сулемы играть приходилось не так остро.

Кто-то когда-то на Западе написал книгу «Игры, в которые мы играем», ставшую бестселлером, но там были не такие игры. Дети играли с родителями, хозяева с гостями, любовницы с любовниками, — затейливо и нескучно структурировали время…

Колеев пришел.

Агни угощала его горячим глинтвейном с густым букетом пряностей. Сама не пила, ссылаясь на дремлющего внутри младенца. Под тихую музыку и ароматные миазмы напитка она сказала ему то, о чем говорила с Митей, но сухо, спокойно. Объяснила, кто он есть и чего стоят данные ему в уплату за душу песни.

Она задавала вопросы, но риторические, не ожидая ответа.

Можно ли обладать бессмертной душой и свободной волей и быть при этом орудием, ничего не чувствующим, бесстрастным и функциональным, как топор палача? Можно ли быть запрограммированным на зло, неким зомби, но живым зомби? Если б какой-нибудь старец, седобородый старец с голубиной душой, изгнал из него беса, он тут же бы умер, ибо его натура для сатаны — все равно что перчатка для ладони…

Колеев отвечал что-то, но она не вслушивалась, пусты были его слова, и весь он внутри полый.

Ей нужно было довести игру до конца. Чтобы пространство под черепной крышкой не было постоянно напряжено в ожидании его звонка. Чтобы рыдания по нескольку часов в день (бедный младенец!), выворачивающие наизнанку, но душу на волю — не выпускающие! — стихли, не подкрепляемые надеждой когда-нибудь увидеться с ним снова.

(Митя, смешной, боится связываться с ней и с сулемой. Его христианская суть этого не позволяет. Откуда ему знать, что она не способна на убийство. Как и на самоубийство.

А она сама — откуда ей это знать?

Ну, уж она-то знает…)

Она смотрела на него и спокойно отмечала в сознании, что родные, замечательные черты в сочетании со словом «падаль» образуют поистине раздирающее содружество.

А как много чудесных слов умерло: «малыш»… «родной»… «зверюшка»… «чудо»… — умерли или превратились в чудовищ.

Превратились в солому, в словесную бесцветную труху его письма.

Слова о Боге — пена, накипь, высохшая слюна в уголках губ.

Первый раз в жизни Агни жалела, что не обладает экстрасенсорным даром, как некоторые из ее знакомых. Она не могла пристально и тяжело навести на него зрачки, черным, яростным своим полем окунуть в страх, в панику. Она пробовала: поднимала взор, свинцовый, насыщенный, с трудом владея им на весу, — и взор спотыкался, буксовал, тонул в исходящей от него непробиваемой безмятежности.

«Я не хочу, — сказала она, — чтобы такие существа, как ты, жили. Я очень мало могу, но что-то могу. В вине, которое ты выпил, был яд». Она смотрела так просто, с такой откровенной нелюбовью, и двухмесячная болезнь наложила отпечаток на интонацию и лицо, и Колеев поверил. Он погрустнел. «Зря. Хотелось еще много сделать. Как раз сейчас, знаешь, пошли мысли и силы…» «Человечество обойдется». — «…Да и тебе от этого будет плохо». — «Это уже не твоя забота. А теперь уходи. Убирайся! У тебя есть два-три часа в запасе, успеешь попрощаться со своей преданной подругой». Но Колеев не ушел. Выгнать его Агни не могла. Как никогда не могла поднять на него руку: магия его лица была неодолима, мягко отталкивала замахнувшуюся либо задумавшую замахнуться ладонь…

Колеев спросил, что это за яд. Она ответила, что японский. Он опять пожалел ее, так бездумно взвалившую на себя такой груз. Она ответила, что все грехи ее жизни простятся ей за один этот поступок. Он выразил сомнение в этом…

Когда она устала выгонять его, а он понял, что она блефует и никакого яда в вине нет, — они не заметили.

«Вот, ты наговорила мне столько гадостей, а я все равно не сержусь. Слушаю, как дурак. Словно музыку. Я действительно тебя люблю. Никуда мне от тебя не деться. Иди ко мне…»

Когда родился младенец, Митя приволок к ней огромный рюкзак. Он был набит вещами, которые, на его взгляд, можно было отнести к детским: там был и гербарий, и микроскоп, и фаянсовые зверюшки, и настольные игры тридцатилетней давности, хранимые со времен Митиного детства.