Изменить стиль страницы

Будь благословенно первое апреля и это чудесное внезапное появление точно упавшего с солнечной выси, стремительного, огненного, головокружительного, неугомонного, неукротимого, неутомимого гостя!

— Феерическая личность! — сказал мистер Ортон после одного замечательного фокуса с тремя апельсинами, очутившимися вдруг в его кармане, — фокуса, за которым он следил с плохо скрываемым детским любопытством, — и пожал руку Данилё Казакофа.

И мистрис Ортон немедленно обернулась к мистрис Тоблинг и с оживлением спросила:

— Не правда ли, у нас в Америке очень неверное представление об этих русских? Они очень милы.

Коротким одобрительным мычанием ответил квадратный рот мистера Тоблинга.

Признание Америки бесповоротно отрезало «вчера» от «сегодня», «вчера» стало тёмным прошлым, «сегодня» обернулось сплошным праздником.

Чёрт побери, для чего-нибудь существует же южное солнце!

И пробил час, когда даже фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг очутились по бокам Данилё Казакофа, и обе сразу, и обе в один голос, обе с восковыми свечечками в руках, точно причастницы, обе кокетливо смущаясь, попросили погадать им при помощи воска и воды, о чём фрейлейн Альма читала в каком-то романе и о чём фрейлейн Бетти рассказывал её двоюродный брат Фриц, когда-то посетивший Россию и этот город Vologda,—ja, ja, ich glaube, Vologda, — где круглый год сплошная ночь и солнце показывается только на пять-шесть минут.

— Жить! Жить! — твердил Данилё Казакоф каждой чёрточкой своего ежесекундно меняющегося лица, как по горной дороге за каждым новым поворотом меняются виды, и один пейзаж на другой не похож.

— Жить! Жить! — будоражил он полуленивых, полузасохших. И, лукаво улыбаясь, легонько подталкивал спины, тормошил, привыкшие к размеренным движениям руки-ноги и с той же лукавой улыбкой следил за румянцем женских щёк, за лёгким трепетом девичьих ресниц, — румянцем, сулящим пышность предзакатной зари, трепетом, вещающим возможную бурю.

Данилё Казакоф по восковым очертаниям предсказывал свадьбы, флёр-д’оранжем расцвечивал путь одиноких девственниц, с мистером Ортоном и мистером Тоблингом классически играл в покер. В самый кратчайший срок познакомился с поэмами Кнута Сильвана и намекнул о сродстве душ двух северных великих народов и о своей готовности познакомить своих компатриотов с гениальными произведениями — пока, только пока, до урочного часа, — неизвестного северного барда. И одну стриженую головку — Сильвии Гресвик — водил по горам Туркестана, по этим гигантским безлюдным горам, и другую — Лоры Гресвик — осыпал снежными блесками сибирских вьюг.

Поздно засыпали сёстры-близнецы, и подолгу беспокойно шевелились по подушкам голубые и розовые оборки, и не раз одна стриженая головка окликала другую:

— Ты спишь? — и под голубыми лентами, так же, как под розовыми, одинаковым тревожным биением стучали сердца.

Данилё Казакоф предложил поездку на Капри, — о, это несущественно, что некоторая часть мужской половины неодобрительно отнеслась к этому и что Лауридс Рист, тщетно старавшийся перехватить подсмеивающийся взгляд Данилё Казакофа, вышел из комнаты и даже хлопнул дверью. Ничего, потом, после того, как княгиня воскликнула: «Это восхитительно», и господин советник сказал поспешно: «Берта, одевайся», он у марино догнал уезжающих.

И только один каприйский старик-лодочник услышал шёпот: «Берта, вы моя самая большая и светлая радость».

Но разве каприйские рыбаки понимают французский язык, и разве вообще старикашки что-нибудь смыслят в любовном шёпоте, подсказанном солнцем?

Зато женщины встали сомкнутым рядом, и немедленно с готовностью примкнули к ним доктор Пресслер и Кнут Сильван.

И Кнут Сильван мельком взглянул на Сельму Екбом, но была в мимолётном взоре такая длинная, такая горячая просьба. И дважды Сельма отрицательно покачала головой, и тоже молча и тоже только глазами указала на окно своей комнаты. Но в третий раз не докачнула головой и попросила Эйнара Нильсена посидеть с Екбомом.

Кровать хромого ботаника стояла близко у окна, — под окном рассыпались весёлые голоса, под окном по белой лестнице барабанили быстрые каблучки и, оттеняя женскую экспансивность, веско с достоинством чеканили мужские ботинки.

— Закройте окно, — попросил Екбом, шелестя ботаническим атласом Амундсена.

Нильсен, закрыв окно, облокотился о подоконник.

— Эйнар Нильсен…— тихо окликнул Екбом.— Эйнар Нильсен… Вы тоже…— дрожащие пальцы, скользя по странице, гладили чайную розу.— Вы тоже влюблены в мою жену?

Эйнар Нильсен молчал и не оборачивался.

— Вы лучше Кнута Сильвана, — точно про себя проговорил Екбом.— Вы глубже и честнее, — и уронил остроконечную головку на раскрытый атлас, на чайную розу…

— Жить! Жить! — смеялись губы Данилё Казакофа, и точно не к марино, не к самой заурядной барке вёл он жильцов «Конкордии», а в какое-то новое ослепительное царство, куда только избранные попадают, куда путь свершается на посеребренных ладьях с шёлковыми синими парусами. И каким блестящим видением обернулась эта самая обыкновенная прогулка на Капри!

Как беззаботно прыгала с камня на камень маленькая фрау Герта, как ловко показывала мадам Бадан высокий подъём своих, по правде говоря, безукоризненных ножек, как трогательно-мило проговорила мистрис Тоблинг, что после такой прогулки пятнадцатиэтажные дома Чикаго способны любить любую, даже не очень восприимчивую, женскую душу, как молодо, по-юношески затянул доктор Пресслер старую студенческую песню и, заслышав её, чуть было не заплакала фрау Алиса, и даже что-то замурлыкал под нос мистер Ортон.

И пели и звенели румынские браслеты о неминуемом пламенном восторге.

— Княгиня, вы воздушны, как фея, — сказал ей Данилё Казакоф и протянул многообещающую руку, чтоб могла княгиня грузно перепрыгнуть с лодки на берег, не боясь солёными брызгами окропить свои прозрачные и более чем телесного цвета чулки.

Маленькую тесную тратторию выбрал Данилё Казакоф для отдыха.

Выбор его восхитил княгиню, и поэтический уголок был одобрен всеми.

И шепнула Лора Гресвик Сильвии Гресвик:

— Совсем, как в кино. Помнишь ленту «В плену у контрабандистов»?

И быстрым, быстрым говорком ответила Сильвия: — «О, да-да», не оборачиваясь, не спуская с Данилё Казакофа восторженно-изумлённых глаз: по траттории светлым духом, бескрылым серафимом носился Казакоф.

Он тормошил хозяина, из сонной дрёмы выводил толстую хозяйку, и на объёмистый живот каприйской матроны уже скатывались струйки довольного смеха, босоногую девчонку-прислужницу заставлял замирать на полдороге с раскрытым ртом, куда немедленно летела неизвестно откуда взявшаяся конфета, и, не умолкая, с каждым из сидящих за столом перекидывался нужным для каждого словом, замечанием, шуткой.

И скрылся на миг светлый дух, чтобы вскоре появиться в сопровождении трёх мандолин.

Музыканты отвешивали низкие поклоны, княгиня воздушной почтой на кончике воздушного поцелуя посылала Данилё Казакофу:

— Мсье Казакоф, вы прямо очаровательны.

Да, как сам апрель, коварны итальянские мандолины, поющие в апрельский предвечерний час на пороге маленькой траттории, под чьими сводами к сумеркам густеет запах вина, немало пролитого тут.

Они подстерегают неопытных, они плутовски подзадоривают седины, без всякого уважения к ним, они женщинам, как наперсницы, нашёптывают нескромности, девушек подталкивают к пропасти, и девушки с закрытыми глазами покорно идут к гибели, они стариков заводят в тупики, там оставляют их и сами убегают, сладким насмешливым рокотом обещая когда-нибудь вернуться.

Лауридс Рист за порогом угощал музыкантов, фрау Берта присоединилась к нему; это понятно: фрау Берта сказала, что ей хочется на свежий воздух.

А за их спиной, высоко подняв стакан, обводя всех сияющим взором, Данилё Казакоф восклицал:

— Мои дорогие гости… Да-да, сегодня вы все мои гости… Я беру вас всех… Себе… На весь вечер, на всю ночь, до зари…

Доктор Пресслер ткнул своего соседа — Рисслера в бок слегка покачнулся, хихикнул и пробормотал с восхищением: