Изменить стиль страницы

Лицо Тома стало твердым и серьезным.

— Я сожалею о том дне, Энди, но ты должна знать обо мне все. Я не рациональный человек. И не уравновешенный. Временами я могу быть или по крайней мере пытаться быть уравновешенным и рациональным, но во мне есть и другие стороны. Одну из этих сторон ты видела тогда в лесу. Все это во мне в такой же степени, как Фолкнер, музыка и дерьмо. Тебе бы больше хотелось, чтобы я был ручным?

Я подумала о том громком крике боли, ярости и абсолютной дикости, которая иногда появлялась в нем, о том полускрытом намеке на жестокость, о с каждым разом увеличивающейся чувственности, которую я часто ощущала в его присутствии, чувственности, не имеющей ни границ, ни пределов. Я подумала о пении и танцах, о смехе и изысканности, о безрассудстве и дикой сладости его любви. Знакомый сильный жар поднялся от живота и пронесся вниз по рунам и ногам, дыхание стало тяжелым и прерывистым. Я протянула руки и начала увлекать Тома вниз, на себя. Мои пальцы запутались в маленьких круглых пуговицах на его спине. Мне хотелось сорвать его одежду, почувствовать ткань в своих руках и рвануть так, чтобы пуговки разлетелись в разные стороны. Я хотела, чтобы Том был везде: на мне, вокруг меня, во мне.

— О нет, любимый, — прошептала я ему в ухо. — Я не хочу, чтобы ты был ручным.

Мы заснули там же, на диване. А когда я проснулась, угол лунного света уменьшился, а ночная тишина снаружи стала более глубокой. Я пошевелилась, думая о Хилари и долгой дороге домой. Том тоже шевельнулся.

— Ты останешься, Энди? — сонно спросил он, протягивая руку к моей груди.

— Да. Я остаюсь.

Том кивнул головой, нежно поцеловал меня и снова заснул.

В ту же ночь, несколько позже, мне приснился сон.

Мне снилось, что я наблюдаю, как Хилари выступает на конных соревнованиях, она без всяких усилий и с исключительной точностью берет барьер за барьером. Я стою в большой толпе, которая хлопает и подбадривает ее, крики становятся все громче и громче, а прыжки девочки все выше и выше. Вскоре крики становятся почти оглушительными, а моя дочь на своей лошади преодолевает такие высокие барьеры, что кажется, будто она вскоре взлетит в небо. Во сне мое сердце начинает стучать от страха за дочку — она поднимается слишком высоко, она скоро упадет… Крики перешли в визг, а затем превратились в вопли Хилари. Я начала продираться сквозь слои сна и страха, как тонущий человек, пытаясь добраться до безопасности и пробуждения. Я села на диване, сердце почти душило меня своим замедленным, протяжным стуком. Я потянулась, чтобы откинуть влажные волосы с лица. Визг не прекращался.

Я соскочила с дивана и оказалась у двери в комнату дочери раньше, чем поняла, что проснулась. Я слышала, как Том шевелится у меня за спиной. Комната Хил была пуста. Молочная бледность, предшествующая летнему рассвету, побелила окна. Визг раздался снова откуда-то снаружи, от ручья. Я, спотыкаясь, прошла через холл на террасу. Скретч с трудом спускался по ступенькам, держась за перила, и, как мог, спешил в том направлении, где в мелкой воде Козьего ручья, там, где когда-то танцевала в целительном лунном свете с Томом Дэбни, стояла моя девочка. В молочном утре я еле-еле могла разглядеть ее. Вода покрывала лодыжки Хил, дочка стояла в ручье и визжала, визжала, визжала… У ее ног маленькое тело козочки содрогалось в ужасных конвульсиях, рассеивая вокруг серебряные брызги воды. Уже в тот момент, когда я прыгала со ступенек веранды, я знала, что конвульсии были смертельными.

— Огонь, огонь! Вода горит! — визжала Хилари. Я просто вытаращила глаза. Да, я видела это: ниже по ручью, где ивы склонились черной аркой над глубокой темнотой, голубое мерцание освещало черную воду: тонкое, постоянное, зловещее свечение, будто кто-то уронил в ручей трубку голубого неона, и она лежит на дне, бессмысленно сияя и сияя. Голубой свет в воде и на ее поверхности был похож на дым, на тонкий туманный пар над горячей водой.

Том почти сбил меня с ног, пробегая вниз по ступенькам к берегу ручья. Но я успела увидеть его лицо. Я побежала за ним по холодной, как кожа змеи, траве. Я переводила взгляд от моего ребенка и маленькой козочки на сверкающую, дымящуюся воду, а затем на Тома. Его лицо, когда он поднял ружье, чтобы пристрелить умирающее животное, было лицом человека, заглянувшего в ад.

Глава 13

Когда я была совсем маленькой, если волны неприятностей заливали меня в небольшом домике в Кирквуде, я обычно доставала из корзины для белья одну из сорочек отца, брала ее с собой в кровать и засыпала, ощущая у щеки ее мягкость от многократных стирок, чувствуя ее запах, в котором сочетались запах пота, аромат лавровишневого крема после бритья, запах лавки на Першин-маркет и солнечный аромат сена с заднего двора. Эти сорочки просто и основательно успокаивали меня надолго, успокаивали так, как ничто другое; в них собиралась вся постоянность и огромная надежность Пано Андропулиса, не оставляя места его неожиданным вспышкам. Когда у меня появлялись хрипы в груди или начинался бронхит, а это бывало частенько, мать обычно делала компресс из ярко-желтой горчицы и лоскута от старой сорочки отца, она накладывала его мне на грудь, а я с удовольствием лежала и позволяла снадобью почти проедать мою кожу насквозь, лежала, зная, что сейчас происходит исцеление, рожденное силой старой сорочки моего отца.

Я не вспоминала об этих рубашках много лет, но они, должно быть, лежали, мягкие и ждущие своего часа, где-то в самой глубине моего существа, потому что спустя две ночи после ужаса на Козьем ручье я увидела их во сне, увидела так ясно эту хлопчатобумажную нежность и успокаивающие, памятные мне особенности, что на рассвете я пробудилась в коконе, свитом из абсолютной защищенности и нормальности. Так я лежала, ни о чем не думая, чувствуя исцеление, до тех пор, пока не начало вновь возвращаться бодрствование.

Прежде чем я окончательно проснулась, я сжалась под простыней в клубок, как зародыш в утробе матери, и расплакалась от горя, страха и такого бесконечного отчаяния, какого я не испытывала за всю свою взрослую жизнь, даже в то утро, когда рыдала на настиле в ветвях Королевского дуба.

Это был ужасный, всепоглощающий приступ плача, я совершенно не могла контролировать себя и, хотя помнила о Хилари, которая спала беспокойным сном прямо через холл от моей комнаты, все же не могла остановить растущее чувство заброшенности и безнадежности.

Я перевернулась на живот, пытаясь заглушить плач подушкой, раз уж не в силах была остановить слезы. Боль вспыхнула внутри моего тела и проникла в каждый его уголок, я буквально чувствовала, как кожа наполняется и растягивается от давления на нее этой боли. Уткнувшись в подушку, я услышала свой громкий, тонкий и безнадежный визг:

— Мне нужен мой папа! — выла я. — Мне нужен мой папа! Папа!

Через какое-то время я почувствовала, что меня трясут за плечо, и услышала, как Хилари подвывает надо мной, как маленький зверек, попавший в капкан:

— Нет, мама, не надо, нет, мама…

Прикосновение и плач обладали, видимо, собственной силой: не мои, а чьи-то чужие мускулы, казалось, подняли и развернули меня от промокшей подушки. Хилари склонилась надо мной в своей летней коротенькой ночной рубашке, ее черные волосы дико разметались над совершенно белым лицом, глаза ослепли от ужаса и брызжущих слез. Она была похожа на одичавшее существо, когда-то любимое и ласкаемое людьми, а теперь заброшенное и от этого умирающее. Даже когда я повернулась и взглянула на нее, девочка продолжала трясти меня, как маленький автомат.

Я попыталась придать лицу спокойное выражение, перевести дыхание, как-то ухитрилась сесть прямо и обнять дочку. Хил вся дрожала, будто в приступе конвульсий, ее кожа была ледяной и влажной. Некоторое время девочка вырывалась, но затем обмякла и увяла. Но подвывание продолжалось, теперь уже без слов. Я прижала лицо дочери к своей груди сильно-сильно; удивительно, что я не задушила ее. Мне казалось, что я не смогу переносить этот нечеловеческий звук, продлись он еще мгновение.