— Бачь, — сказал мне дед, — чайки кричат! — Я присмотрелся — правда, за нашим огородом пикировали и взмывали птицы с белыми гнутыми крыльями. — Ричка разлилась, — сказал дед, — чайки за водой пришли. — И еще он сказал: — Рано для настоящего тепла. Но, мабудь, снег стает, трава пойдет, а то сина мало.
Дед оказался прав — для настоящего тепла было еще рано. Дня два, толкаясь об узкие берега, по наполнившейся до краев речке шли льдины, а потом эти льдины вмерзли в новый лед, речка остановилась. И опять запуржило. Трава не пошла. Ее ждали со дня на день. Как ее ждали, уповая на приметы, намечая для оттепели все новые сроки, проверенные по многим прошлым зимам, по поверьям старых людей, лучше всего говорится в сказке деда Гришки, которую он мне рассказал морозным вечером в конце марта.
— Знаешь, Андрий, як калмык в такую же зиму траву для своей худобы ожидал?
— Расскажите.
— Сино у него кончилось, а снег лежит. Калмык каже: «Ничего, вот будет Явдоха (ты, Андрий, не знаешь: «Явдоха» — то святая Ефимия, по новому счету на пятнадцатое марта падает), авось, потеплеет, корм будет, скотинкам кушать будет». На святую Ефимию не растаяло. «Дурной баба, — сказал калмык, — вот «сорок человек» будет, кто-нибудь умный будет». Но и на «сорок святых» (то — с девятнадцатого по двадцать пятое марта) тоже не растаяло. Скотина начала ложиться. «Вот сволочь, — сказал калмык, — сорок человек не могут одно придумать. Тот тепло, тот холод, тот метель. Вот подойдет Алешка Теплый человек — тепло будет, скотинкам корм будет». И точно, с двадцать седьмого начало таять, трава пошла, а скотина уже легла от голода. Тогда калмык стал рвать зеленую траву и кидать ее вверх: «На, господин бог, кушай сам!»
Вот такую сказку рассказал мне в конце марта дед Гришка, который хотя и не верил в бабкиных богов — так он назвал хозяйкины иконы, — но вообще-то во многое верил: и в судьбу, и в приметы, и в порчу, и в дурной глаз — и потому, не разозлившись по-настоящему, не стал бы замахиваться на всех святых и самого бога.
Весенних каникул мы не могли себе позволить. Мы их «проели» в мартовскую ростепель, в январские и февральские непогоды. Но все же всех нас, учителей-хуторян, и тех, кто работал даже не в хуторе, а в самой что ни есть глуши, на фермах, на несколько дней собрали в райцентр на отдых. Доклада Сокольцов не делал, коротко сообщил о том, как прошла третья учебная четверть, пригласил вечером на концерт художественной самодеятельности ровненских учителей и разрешил заниматься своими делами: ходить по магазинам, встречаться со знакомыми и вообще отдыхать после долгой зимы.
Как водится, чтобы отметить встречу, сколотилось несколько компаний. Меня пригласила Зина, и вечером я сидел рядом с ней в большом классе ровненской десятилетки, из которого еще утром вынесли в коридор парты. Поначалу, увидев, в какую компанию я попал (здесь были Мясницкий, Сокольцов, инструктор облоно Иващенко, несколько директоров школ), я смутился. Слишком много начальства для меня. В первую минуту я даже хотел уйти, но Зина так удивленно посмотрела на меня, что я устыдился. Правда, пока не сели за стол, пока танцевали под радиолу, вносили недостающие стулья, я поглядывал зверем — не заставили бы меня таскать эти самые стулья. Но никто не собирался ущемлять мое самолюбие, и я постепенно оттаял. Зина познакомила меня с хирургом районной больницы, он мне понравился. Мы сели рядом за стол, и пока теснились вправо, теснились влево, давая место опоздавшим, я рассказывал ему о взглядах деда Гришки на медицину:
— Знаете, что он мне недавно сказал? «Раньше этих самых раков и аппендицитов не было. Так, або живот поболит, або грудь». Я у него спрашиваю. «Значит, раньше жили — не умирали?» Молчит. И вообще к медицине с недоверием, больше на судьбу полагается. На что уж у них есть внучка любимая Алинка, а заболеет — ждут, пока само переможется. Я даже иногда думаю: может, им просто лень сходить до фельдшерского пункта, все-таки пять километров. Предлагаю: давайте я зайду прямо из школы. Молчат. А я сам побаиваюсь вмешиваться. Один раз они меня обвинили в том, что я Алинку сглазил.
Говорил я все это легко, нащупывал «общую тему» для беседы. Если бы хирург улыбнулся, я бы ему рассказал еще несколько анекдотов на тему «Дед Гришка и судьба». Но он не улыбнулся. Он сказал:
— В райцентре у нас благополучно. А вот с хуторов время от времени привозят таких. Живот болит. А у него уже сепсис на третий или на четвертый день после приступа аппендицита. Операция бесполезна, а оперировать приходится. Недавно привезли такого…
Хирург прокашлялся. Он был всего года на два старше меня, но в эту минуту он мне не казался ровесником. Восемь лет парень работает тут, а я совсем зеленый новичок.
Кто-то выключил радиолу, кто-то в торжественной тишине произнес тост, и я радостно почувствовал и торжественность этой тишины, и необычность обстановки, и то, что зима уже прошла и то, что она прошла так трудно, и то, что Зина рядом. Радиолу включили опять, опять зашумели, и мне приятен был этот шум.
Потом стол передвинули поближе к стене, и желающие пошли танцевать. Зину пригласил Мясницкий, он извинился передо мной, и я подумал: приятный все-таки мужик. Простой. Напрасно я тогда на конференции с ним поцапался.
Потом я не замечал ни Мясницкого, ни хирурга — смотрел только на Зину, на то, как легко и красиво она танцует, как решительно иногда берет на себя инициативу, поправляет Мясницкого, ведет его. Ее еще кто-то пригласил и еще кто-то.
— Знаешь, — сказал я ей, когда она вернулась, — я не танцую. Пойдем на улицу.
С нами вышли хирург и две учительницы. Хирургу и учительницам было по дороге, мы проводили их и медленно направились к центру. Я потянул перчатку с Зининой руки. Зина высвободилась.
— Постой, — сказала она. — Да постой же! — Я оглянулся: на улице никого. — Не в этом дело, — сказала Зина. — Я хочу тебя спросить…
Я посмотрел на нее удивленно. Как тогда на конференции, лицо ее было решительным и сурово благочестивым.
— Скажи, что ты делал когда приехал сюда в самый первый день? И еще на ноябрьские праздники?
— Честное слово, не помню, — начал было я, но что-то в тоне, которым Зина задала мне вопрос заставило меня вдруг разозлиться: — А впрочем, помню. Пил водку, бил стекла в школе, приставал к замужним женщинам. Еще что? Избил председателя колхоза.
Зина шла молча. Потом сказала:
— Мне сказали, что ты не тот человек, за которого выдаешь себя.
— Сказали? Любопытно. А сама ты что по этому поводу думаешь?
Мы долго шли молча. Вечер бестолково погибал, и я ничем не мог себе помочь.
— Я не могу не верить человеку, который мне сказал.
— А мне?
Она не ответила. Надо было уходить. Но я еще спросил:
— Кто он?
— Мясницкий.
И еще я спросил прежде чем уйти:
— А что бы изменилось, если бы я на самом деле бил стекла и вообще?..
— Не знаю!
«Не знаю!» прозвучало, как «отстань!»
…В школе, через весь класс, в котором еще танцевали, я прошел к столу, за которым сидели Мясницкий, Сокольцов, директор школы, какая-то женщина. Они досиживали. За общим столом и Мясницкий, и директор, и Сокольцов сидели в разных местах, теперь они собрались вместе, чтобы в своей компании досидеть последние полчаса. Мясницкий снял пиджак, снял галстук, расстегнул ворот рубашки — ему было жарко. Без галстука и пиджака, в рубашке с расстегнутым воротом, он утратил часть начальственной основательности. Но все же это был начальник, это было видно не столько по его лицу, сколько по лицам Сокольцова и директора школы. Я наклонился к Мясницкому так же, как наклонились бы к нему Сокольцов или директор школы, и сказал просительно:
— Товарищ Мясницкий, я прошу вас выйти на минуту. У меня к вам коротенький личный разговор.