"В Бухенвальде поставили колокол, -- писал он в "Литературной газете" в 59-м году. -- Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.."

К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь...

Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, -- эпизод, завершающий повесть? Это -- последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение -и тебя нет...

Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор.

Только приблизились к завалам, бежит Абросимов.

"Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.

Я вас спрашиваю -- думаете вы воевать или нет, мать вашу?!..

-- Думаем, -- спокойно отвечает Ширяев. -- Разрешите объяснить.

Абросимов багровеет.

-- Я те объясню...

Хватается за кобуру.

-- Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака?

-- Захлебнулась, потому что...

-- Я не спрашиваю, почему... -- и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. -- Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять...

Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.

-- Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе...

Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки...

Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет -- веером -- справа налево, слева направо..."

"Война все спишет!" -- любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой.

Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому -- сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И -- прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек...

Итак, четыре живых слоя... На поверхности -- военный быт и народный героизм, а в самом низу -- глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин".

Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, -- Казакевича и Некрасова, -- думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта -- минное поле.

Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича -- сломили. Виктора Некрасова -- нет. До самого последнего часа -- нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю -- он вырвался в эмиграцию. Вырвался -- продолжать бой...

* * *

Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить.

Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: "шаг влево, шаг вправо -- считается побег. Конвой стреляет без предупреждения..."

Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти -- нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, -- а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?..

На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал.

Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.

1. "Не обобщать!"

Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! -- как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой.

"Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек".

А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица".

...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки".

Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они -- не мы...

2. "Где руководящая роль партии?!"

Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего -- одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе -- предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило...

Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести.

"Дела дерьмовые, -- коротко говорит один из встречных, -- полк накрылся.

Мы молчим.

-- Майор убит... Комиссар тоже".

Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..."

И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..."

Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был...

Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам.

Но участие комиссара в боях -- требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит".

К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами.

Ты куда?

-- Раненым.

А, раненым, это правильно, -- изрекает комиссар.

Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова -- недоглядели малость -- в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз.

Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"...